Вольфганг Кеппен - Голуби в траве
Город растет. Запрет на обратное вселение снят. Они устремляются назад потоком, который, однажды омыв деревню, хлынул в крестьянские дома, когда пылали города, когда на улице, где ты ежедневно проходил, плавился асфальт, становясь стигийской водой, все сжигающей и разъедающей там, где в маленьких ботиночках ты бегал в школу, гулял женихом со своей невестой, родные камни содрогались, и вот им пришлось ютиться по деревням, лишившись домашнего быта, лишившись гнезда, где появлялось на свет потомство, утратив то, что всегда бережно хранилось, то-чем-ты-был, юность, отправленную в шкаф, в самый нижний ящик, фотографии детских лет, выпускной класс, утонувший друг, письмо с выцветшими буквами, Всех-благ-тебе-Фриц, прощай-Мария, какое-то стихотворение, неужели я писал стихи?..
Маленькое, изящно упругое тело доктора, натренированное занятиями легкой атлетикой, лежало на столе, обтянутом клеенкой, и кровь из вены его руки текла незримо и издалека для другого человека, одаряя его новой жизненной силой, но тот не мог послать своему спасителю взгляд горячей благодарности; доктор Бехуде был абстрактным самаритянином, его кровь превращалась в число, в химическую формулу, выраженную языком математических знаков, она стекала в стеклянную консервную банку — на такие наклеивают этикетки, малиновый сок, земляничный джем, — теперь на этикетке стояла группа крови, сок стерилизовали, и консервированную кровь можно было отправлять куда угодно, по воздуху, в далекие заокеанские страны, туда, где в эту минуту шел кровавый бой, а такие страны всегда находились — изначально мирный пейзаж, природа с ее сменой времен года, поля, на которых сеяли и жали и куда теперь следовали маршем, ехали и летели люди, чтобы ранить и убивать друг друга. И вот они лежали, бледные, на полевых носилках, вымпел Красного Креста трепетал под чужим ветром и напоминал им о каретах «Скорой помощи», которые с воющими сиренами мчали по улицам городов, где каждый миг возникали пробки и заторы, городов, откуда они пришли, противостолбнячный укол ныл, как ожог, и кровь доктора Бехуде перекачивалась в их истерзанные тела. За каждый сеанс доктор получал десять марок. Деньги выплачивали наличными в кассе клиники. Молодые медики, которые уже резали, пилили, кололи и зашивали солдат второй мировой войны, а теперь, находясь; на ассистентских и внештатных должностях, убеждались в том, что они никому не нужны и что их слишком много, слишком много военных врачей, теснили друг друга, торопясь продать свою кровь, единственное, что они могли продать. Доктору Бехуде тоже нужны были десять марок, однако не только плата — деньги за кровь — побуждала его к этой операции. Доктор Бехуде умерщвлял свою плоть. Он подвергал себя монашескому бичеванию, давая кровь, он пытался привести в равновесие силы и потребности души и тела, словно это был спорт, гантели, бег по утрам, наклоны корпуса, дыхательная гимнастика. Лежа на прохладной клеенке стола, предназначенного для переливания крови, доктор Бехуде анализировал себя. Как благотворительность, так и жертвенность были ему чужды; взятая у него кровь становилась обычным лекарством, ее можно было куда-то отправить, ею можно было распорядиться, спасти чью-либо жизнь, но все это не волновало доктора Бехуде; он очищался, он подготавливал себя. Скоро все комнаты квартиры, где он практикует, будут заполнены, заполнены людьми, желающими почерпнуть у него бодрости и сил. Доктора Бехуде любит и осаждает толпа полубезумцев, неврастеники, лжецы, не сознающие, почему они лгут, импотенты, гомосексуалисты, педофилы, заглядывающиеся на детей и гоняющиеся за короткими юбками и голыми ногами, писатели, оказавшиеся между всех стульев, художники, для которых красочный мир — лишь соединение геометрических фигур, актеры, задыхающиеся от мертвых слов. Пан мертв, он умер вторично, они все приходили, нуждаясь в собственных комплексах, как в хлебе насущном, малодушные и ни на что не способные, даже на то, чтобы встать на учет в больничной кассе или хоть раз уплатить по счету.
Они спасли свою жизнь, свое бессмысленное существование; ожесточась, они хозяйничали на маленьких клочках земли, на горных лугах и в речных долинах, в хижинах и на хуторах, дым рассеялся, они слушали, как экскаваторы ворошат развалины, слушали издали, отрезанные от Ниневии, от Вавилона и Содома, от любимых своих городов, больших согревающих котлов, спасшиеся бегством, осужденные к пребыванию на свежем воздухе, туристы, у которых не было денег, чтобы расплатиться, и на которых косились местные жители. Они испытывали ностальгическую тоску по родному камню. Они возвращались домой, шлагбаум был поднят, проклятый закон, запрещавший обратное вселение, отменен, изгнание кончилось, они устремились обратно, они текли потоком, уровень воды повышался, город — очаг жилищного кризиса. Они опять были дома, они возвращались в строй, задевали и отпихивали друг друга, хитрили, хлопотали, трудились, строили, обзаводились семьей, зачинала детей, сидели все в той же пивной, вдыхали знакомый запах, наблюдали за жизнью квартала, за площадью, где гуляли парочки, за подростками — порослью асфальтовых улиц, они слышали хохот, брань и соседское радио, они умирали в городской больнице, похоронное бюро вывозило трупы, они покоились на кладбище у юго-восточной развилки, среди трамвайного трезвона, в бензиновом чаду, счастливцы, возвратившиеся на родину. В Европе размещены сверхмощные бомбардировщики.
Одиссей Коттон вышел из здания вокзала. Маленький чемоданчик в его темной руке раскачивался при каждом ее взмахе. Одиссей Коттон был не один. Из чемоданчика несся голос, нежный, теплый, мягкий, глубокий голос, дыхание точно бархат, легкий вздох, горячая кожа под старой, рваной автопокрышкой в домике из гофрированной стали, крики, рев гигантских лягушек, ночь на берегу Миссисипи, судья Линч объезжает страну, о день Геттисберга, Линкольн вступает в Ричмонд, забытое невольничье судно, клеймо, навеки выжженное на теле, Африка, потерянная земля, заросли джунглей, голос негритянки. «Night-and-day»[1], — пел этот голос, его звучание ограждало владельца чемоданчика от привокзальной площади, голос обвивался вокруг него, как тело любимой, грел его на чужбине, был ему шатром. Одиссей Коттон стоял в нерешительности. Он рассматривал такси на стоянке, он перевел взгляд на универмаг «Рон», он видел перед собой детей, женщин, мужчин, немцев. Что это за люди? О чем они думают? О чем мечтают? Что любят? Кто они такие? Друзья? Враги?
Тяжелая дверь телефонной будки захлопнулась за Филиппом. Стекло отъединило его от оживленной сутолоки на вокзальной площади, шум был теперь лишь отдаленным рокотом, уличное движение — игрой теней на рифленой поверхности стен. Филипп все еще не знал, как проведет день. Час зиял пустотой. Так должна чувствовать себя одна из тех пустых сигаретных пачек, которые метлой сметены в кучу: ненужной, лишенной своего предназначения. Какого предназначения? Разве он предназначен для какой-то цели, разве уклоняется он от этого предназначения, да и вообще, если даже допустить, что у каждого человека есть предназначение, может ли он от него уклониться? Век астрологии, гороскоп за неделю, звезды, Трумэна и Сталина. Он мог бы пойти домой. Пойти к себе домой на Фуксштрассе. Весна вступала в свои права. Заглохший сад особняка зарастал бурьяном. Домой? В убежище, в котором стоит грохот; правда, к утру Эмилия, наверно, успокоилась. На дверях проступили трещины, стены испещрены дырками, фарфор перебит. Измученная своим же буйством, изнуренная сновидениями, побежденная страхом, Эмилия лежит на розовой кровати, перешедшей к ней по наследству, на смертном ложе своей прабабушки, которая успела пожить красивой жизнью, Херингсдорф, Париж, Ницца, твердый валютный курс, блестящий титул действительного тайного советника коммерции. Собаки, кошки и попугай, они ревновали друг друга и враждовали друг с другом, но были едины в своей ненависти к Филиппу, они выступали против него сомкнутым строем, фалангой злобных взглядов, они ненавидели его, как и все прочие в этом доме, родственники его жены, сонаследники, стены, от которых кусками отваливалась штукатурка, истоптанный паркет, мокрые урчащие трубы парового отопления, которое не работало, и ванна, которой давно не пользовались, звери занимали позиции на шкафах, как на дозорных башнях, глядели из-под приспущенных век, как спит их госпожа, как спит их жертва, к которой они были прикованы и которую стерегли. Филипп набрал номер доктора Бехуде. Безрезультатно! Психиатр еще не вернулся. Филипп ничего не ждал от визита к доктору Бехуде, ни диагноза, ни разъяснений, не ждал, что тот прибавит ему бодрости или пробудит доверие к людям, но у него выработалась привычка приходить к психиатру, ложиться в его затемненном кабинете, чтобы мысли текли свободно, чтобы образы, овладевавшие им у доктора Бехуде, сменяли друг друга, чтобы пространство и время калейдоскопически чередовались, пока исцелитель душ своим мягким усыпляющим голосом пытался освободить его от чувства вины и покаяния. Стоя в процедурном кабинете клиники, доктор Бехуде застегивал рубашку. Стенное зеркало в белой рамке тускло отражало его бледное лицо. Его глаза, которым следовало обладать гипнотической силой, помутнели, устали и слегка воспалились. Сто кубических сантиметров его крови покоились в амбулаторном холодильнике.