Дина Рубина - Гладь озера в пасмурной мгле (сборник)
Почему меня преследуют эти картины, запаянные в целлофан исчезнувших минут, как таблетки сульфадимезина времен моего детства?...
Во имя чего, что мне хотят показать? И может быть, прав был рабби Нахман из Брацлава, утверждая, что Бог дал человеку все, кроме времени?
***И тем не менее.
Во времена моего детства на гастроли в Ташкент приехала знаменитая Има Сумак – перуанская дива, женщина-гора с топорным лицом гиганта-транссексуала. Чудовищный диапазон голоса Имы Сумак – пять кругосветных октав – вмещал в себя рокот джунглей, подземный гул возмущенных недр, шум водопада, рев леопардов, визг диких кабанов и пронзительное пение диковинных птиц экватора. Ее голос ошеломлял. Она брала предельную высоту звукового барьера, которую, казалось, уже не мог преодолеть слух сидящей в зале публики. И когда эта, иглой летящая, нота протыкала шквал аплодисментов, Има Сумак замирала, вздымала огромную, как кузнечные мехи, грудь и вдруг брала еще одну, последнюю, более высокую ноту... а за ней – в обморочной тишине зала – почти бесшумную, сверхзвуковую, потустороннюю...
Я очень боялась ее пения. Вечером, когда из распахнутых окон доносилась эта невероятная голосовая жизнь джунглей (все тогда словно помешались на ее пластинках), боялась пересекать наш темный двор.
И это можно понять, думаю я сейчас. Такое запредельное мастерство должно либо устрашать, либо омывать водопадом счастья.
Куда она делась, легендарная Има Сумак? Куда делся мой Ро-бертино Лоретти, мой ангел, в серебряном плаще из небесной «Джяма-а-а-йки-и-и!», во славу которого однажды в третьем классе я перепрыгнула широкий арык, одолела прыжком с разбега, – что до сих пор ощущаю подвигом, выше которого в жизни не поднялась?
(Естественно, силомер, которым я оцениваю это и другие мои свершения, помещается где-то в сокрытой области чувств и усилий, вовсе не очевидной и нереальной для других, нормальных, людей.)
Я двигаюсь впотьмах с вытянутыми руками по огромной свалке моей памяти, пытаясь нащупать любимые, затерянные во времени, родные моему сердцу, вещи...
«The best Niagara»! – зову я шепотом неизбывной нежности, – зе бест Ниагара...
Персонажи моего детства толпятся за кулисами памяти, требуя выхода на сцену. А я даже не знаю – кого из них выпустить первым, кто более всех достоин возглавить этот парад полусумасшедших родственников, соседей, знакомых и просто диковинных людей, застрявших в послевоенном Ташкенте.
Позволю-ка я Маргоше первой прошвырнуться по авансцене развинченной жалкой походкой.
Маргоша-блядь, по кличке Стовосьмая, жила на чердаках. Каждый вечер спускалась во двор и тащилась в Сквер. Часам к семи к «шестиграннику» стекались студенты, стиляги и алкаши.
Маргоша задирала юбку, и за этот непритязательный аттракцион ей давали вина – самыми популярными были «Ок мусалас», «Хасилот», «Баян-Ширей», – все ценностью в пределах рубля. После чего она присоединялась к толковому обсуждению матча, проигранного вчера «Пахтакором».
А за Маргошей-блядью пойдет – живее, живее! – диссидент Роберто Фрунсо, в своем – и в жару и в холод – резиновом плаще до пят. Он носил кепку «бакиночку», тогда многие ее носили – короткий черный пластиковый козырек, поверх него – плетеная косичка. По ночам он слушал «Би-Би-Си», «Голос Америки»... Просыпаясь часов в двенадцать, шел в Публичную библиотеку и прочитывал там все газеты... Потом направлялся в Парк Тельмана, где в «Яме» – знаменитой пивнухе, действительно расположенной в естественном природном овраге, – собирались алкаши, криминалы, студенты, прогуливавшие лекции, – и там громогласно проводил политинформацию. Кто пивка наливал ему, кто кусочек воблы давал пососать, кто отсыпал в ковш ладони соленого миндаля.
Однажды он принес в «Яму» послание Бен-Гуриона Кнессету. Читал наизусть, стоя на скамейке с протянутой страстно рукой... Алкаши взирали на него с немым изумлением.
Потом прошел слух, что в Ташкент приезжает Барри Голдуотер. Роберто стал откармливать петуха. Привязал во дворе за веревочку, кормил пшеном, – откормил огромного петушину с переливчатым гребнем, – намек Барри Голдуотеру, чтобы тот пустил «красного петуха» Советскому Союзу.
Наконец какая-то добрая душа пристроила его работать на «Текстилькомбинат». В первый же день – дело происходило осенью – рабочих согнали на собрание. На повестке дня был только один, извечный колониальный вопрос: отправка людей на хлопковые поля.
Он встал на скамейку, в резиновом плаще до пят, – как Ленин на броневик, – и гаркнул луженой своей, натренированной на «политинформациях», глоткой:
– «Не дождетесь, гады, чтобы Роберто Фрунсо гнул спину на советских плантациях!»
Летними вечерами в парке ОДО перед киносеансом крутили документальные фильмы, – «Волочаевские дни», например... Роберто Фрунсо появлялся на заключительных словах песни – «И на тихом океане свой закончили поход», – и победно выкрикивал: «Ничего, большевички, скоро ваш поход мы остановим!»
А чего стоит тот изумительный случай на районном конкурсе песенных коллективов, приуроченном к столетию вождя, когда, после особенно потрясающего исполнения нашим школьным хором козырной «Песни о Ленине» – (Ленину слаааааааааава!!! Партии слааааааааааааава! Слава в векааааааааах...) – Робер-то Фрунсо выскочил на сцену в своем прорезиненном плаще и, ко всеобщему ужасу, торжественным теноровым речитативом прокричал в направлении жюри: «Как-то Надя! хохмы ради! Ильичу! давала сзади!»...
И что? Да ничего, просто вывели из зала... Возможно, он и отсидел 15 суток за хулиганство в общественном месте, подкормился маленько...
Как могло случиться, что этот полусумасшедший человек годами и даже десятилетиями свободно разгуливал по улицам и говорил что бог на душу положит? Ташкент, Ташкент... теплый климат, щедрое солнце, растопляющее страх...
Зато у входа в парк дружинники и милиция отлавливали стиляг. Стилягу ловили, двое его держали, третий выбривал отросшие патлы.
Самым известным стилягой был Хасик Коган – высокие каблуки, голубые брюки, огромный кок. Нес он свой кок бережно, чтоб не упал. Всех, кто ехал в Москву, просил привезти бриолин. На танцплощадке не танцевал никогда, осторожно и горделиво прохаживался, – боялся кок растрясти.
***Куда делся Хасик, кто скажет мне – куда делся Хасик Коган?!
А дирижер, дирижер, обитавший в Сквере, – сумасшедший старик в коротких штанах и черном драповом пальто! Он дирижировал невидимым оркестром яростно и нежно. Форте!! Доль-чиссимо... модера-а-а-то... И первые скрипки: форте!!!
Говорили, что он пережил Варшавское гетто, потерял там близких, всю семью, девочек-близнецов. Спятил... И с тех пор дирижирует и дирижирует Девятой симфонией Бетховена. Форте!! Фортиссимо!! – безостановочное движение на четыре четвертых... Обнимитесь, миллионы!... Странная фигура моего детства, черный ворон...
А великанша, знаменитая баскетболистка, – имени не помню, – городское чудо! Ташкентцы относились к ней со смешанным чувством: гордости, ужаса и брезгливости. Очень уж была страшна... Росту, если память не изменяет, метра два с приличным гаком – то ли восемь, то ли аж двенадцать сантиметров. Огромный костистый Гулливер. И особенно пугало большое ее, странное лицо, широкое, но с множеством углов и плоскостей. Ребята говорили, что японцы заключили с ней контракт на покупку ее скелета в музей. В этом месте рассказа кто-нибудь из детей с ужасом спрашивал: – Как скелета? Прямо сейчас? – и очередной переносчик дикой легенды снисходительно отвечал: – Да нет, потом, когда умрет...
Я ездила с ней в трамвае номер три. Каждый раз пугалась и косила глаза, одновременно делая вид, что смотрю в окно, и абсолютно ни на что вокруг не обращаю внимания. Замуж она вышла, говорили – «за нормального человека». Потом я стала встречать ее с девочкой – тоже «нормальной», даже симпатичной, беленькой, кудрявой.
Однажды стала свидетелем мерзкой сцены в том же третьем трамвае. Баскетболистка сидела с девочкой на коленях. Рядом, уцепившись поднятой рукой за перекладину, болтался, как тряпичный, пьяный мужичок, и что-то говорил, не склоняясь к ее огромной голове, а чуть припадая к уху. Немыслимое страдание было написано на ее ужасном лице, глаза полны слез. Я придвинулась поближе, и когда трамвай остановился, услышала обрывок фразы:
– Я, конечно, тебя уважаю, да, ты нам славу приносишь... Но женщина, слышь, такой быть не должна-а-а...
А соседская бабка Фира, безумная старуха, спятившая на ревности! Она ревновала своего восьмидесятилетнего мужа Зюню Хаскелевича, кроткого полуслепого старичка в застиранной обвисшей пижаме. На весь двор разносился ежедневный вопль:
– Опять?! Опять принялся за свои развратные штучки?! Она не оставляла несчастного старика ни на минуту в покое.
Когда тот ковылял к дощатой будке в конце двора и задерживался там по причине вялого старческого желудка, она кричала ему: