Дина Рубина - Гладь озера в пасмурной мгле (сборник)
«Пойдем к Саркисяну, – сказала она, – там у него Лилька, дочь, будет тебе с кем поиграть...»
Я так и пошла, с сумочкой и бантом, уже порядком утомившимся на моей башке от постоянных прыжков, но неувядаемо прекрасным...
Лилька оказалась и вправду хорошей веселой девочкой. Когда взрослые уселись за стол, мы выбежали в их огромный, как город, жактовский двор, и, расчертив куском рыжего кирпича «классики» на асфальтовой площадке перед гаражами, с увлечением принялись катить гладкую гальку, прыгать, поджимая ногу, перескакивая, переворачиваясь в прыжке... Сумка, болтающаяся на шее, мне порядком мешала, но я не сняла бы ее ни за какие коврижки.
В это время неподалеку остановился велосипед. Верзила с конопатой, от разной спелости на ней прыщей, физиономией наклонил руль, и с багажника соскочила девочка, повыше меня, очень худая, со странным, по-взрослому оценивающим, взглядом из-под припухших век.
– А у нас гости! – сказала Лилька и пропрыгала на одной ноге до шестого, там повернулась, подпрыгнула и, расставив ноги по обоим классам, остановилась. – Ее Динкой зовут, как нашу собаку.
– У тебя сейчас бант упадет, – вдруг сказала девочка, легко стягивая с моей главной кудри вялый бант... – О-о, какая лента-а-а... У меня такой нет, правда, Серый?...
– А у тебя ваще ничего нет, – отозвался Серый безразлично. – Ну, поехали на Воскресенский, Мышастый, или ты остаешься?
– Поехали... – проговорила девочка со странным именем «Мышастый», не отдавая мне ленты, плавно пропуская ее между пальцами левой руки...
Я завороженно следила за ленивой игрой ее пальцев с моей лентой и вдруг сказала:
– Возьми ее себе! – чувствуя катастрофическую жалость к уходящему сокровищу... Я не знала – кто или что там внутри заставили меня произнести эту фразу. Было страшно жаль мою ленту... – У меня сегодня деньрожденя, мне мампапа ее подарили, и вот, сумку тоже...
Она склонилась над сумкой, деловито расстегнула кнопочки, заглянула внутрь...
– Во, класс! – сказала она. – А у меня и сумки нет, правда, Серый?
– Да у тебя ваще ничего нет!
У нее вообще ничего не было, у этой худой длинноногой девочки в трусах и красной застиранной футболке. Может, у нее и дома не было...
– Тогда и сумку бери, – сказала я, снимая с шеи мой первый взрослый подарок... Меня качало на волнах вдохновенной жертвенности, я взлетала под небеса на качелях упоительной жалости... И очень внимательно следила за представлением.
Она спокойно забрала сумку и бант, не сказав даже «спасибо», вскочила боком на багажник, навесила на себя сумку, а бант дважды обвязала вокруг загорелой тощей ляжки. Прыщавый Серый провел велосипед до асфальтовой дорожки, занес высоко ногу (девочка привычно пригнулась), вскочил в седло и завихлял в сторону ворот...
На протяжении всей сцены Лилька так и стояла неподвижно, расставив ноги в новеньких сандалиях по разным классам. В ее взгляде смешались несопоставимые оттенки чувств – осуждение, презрение, удивление, – что может смешиваться в человеческой душе только в раннем возрасте.
– Ты чокнутая? – спросила она меня с жалостливым любопытством. Кажется, у нее пропало желание играть со мной, и вообще иметь со мной дело...
Я молчала, не в состоянии ей ответить и, главное, объяснить что-либо себе самой. Прилив вдохновенной любви и сострадания ко всему миру закончился, начался отлив, – как обычно, бестрепетно обнажающий берег с его старыми консервными банками, черными корягами и полуобглоданной вороньей тушкой, панически задравшей к небесам скрюченные лапы...
– Прям не знаю... – проговорила Лилька, вздохнув. – Меня б маманя прибила.
После этого происшествия в семье сложился миф о моей сверхъестественной доброте.
Никакой особой доброты во мне никогда не было. Было и есть умение ощутить чужую шкуру на плечах, окунуть лицо в чужие обстоятельства, прикинуть на себя чужую шмотку. Но это от неистребимого актерства, боюсь, чисто национального. Способность вообразить, нарисовать самой себе картинку и ею же насладиться. Есть еще и другое. Да, собственно, все то же, накатывающее на меня временами, состояние неприсутствия в данной временной и координационной точке, вернее, возможное присутствие одновременно во всех координационных точках времени и пространства... Во мне рождается безумная легкость душевного осязания всего мира, самых дальних его закоулков, я словно прощупываю огромные пространства немыслимо чувствительными рецепторами души... И опускаю поводья, как бы засыпаю – позволяю обстоятельству перейти на шаг и самому отыскивать нужную тропинку в этом вселенском океане неисчислимых миров и неисчислимых возможностей...
Это может происходить в минуту самой оживленной встречи, в решающий момент подписания договора на книгу, на сценарий, ну, и так далее. Душа моя вылетает в ближайшее окно, как когда-то на уроке физики. И я подписываю – все! Все пункты договора кажутся мне чепухой, не стоящей внимания, прахом, летящим в воронку времени, всепожирающую, равнодушную и механическую, – такую, какой ее придумали люди.
В каком-то, высшем, смысле это правильно. Но на деле я всегда оказываюсь внакладе. Причем в разнообразных смыслах этого слова.
Родители, помнится, были совершенно обескуражены происшедшим, а главное, моим виновато правдивым, но и гордым тоном, каким я рассказала им про нагло обобравшую меня девицу. Однако я точно помню, что меня не наказали. А стоило бы выпороть за этот идиотизм, от которого я до сих пор не избавилась и вряд ли избавлюсь когда-нибудь.
***С этой девочкой я потом не раз сталкивалась в самых неожиданных местах. Например на концерте фортепианной музыки в Республиканской публичной библиотеке. Она была не одна, а с очень худым, немного томным, картинно красивым человеком лет сорока, с несколько затуманенным взглядом черных глаз.
Самым оскорбительным было то, что она не здоровалась, не отвечала на мои кивки, словно бы не хотела меня признать, или просто не замечала меня... Так и подмывало спросить ее – а где моя замечательная «взрослая» сумка, где чудесная синяя лента с бархатными мушками? В моем воображении эти вещи продолжали оставаться новенькими, только что у меня отнятыми. Не так ли и люди, с которыми мы расстаемся в юности, продолжают оставаться для нас новенькими, только что отнятыми, и подсознательно мы никак не готовы смириться с их подержанным видом, когда вдруг встречаем сорок лет спустя...
Несколько месяцев подряд, зимой и летом, папа водил меня на концерты классической музыки в публичную библиотеку... Мы торжественно шествовали под руку по улице, и папа, вероятно, гордый, что я, в свои тринадцать, почти доросла до него, неизменно повторял:
– Хорошо пройтись под руку с молоденькой девушкой.
Эта фраза меня коробила и казалась верхом неприличия...
Но колесница будущей славы, запряженная «Полонезом» Огинского, продолжала волочь меня, невольника музыкальных плантаций, все дальше и дальше... Так и не сумев придержать коней, на полном скаку я въехала в специальную музыкальную школу при консерватории – очень престижную.
Участь моя вновь была решена. На этот раз кардинально.
...Школа имени В.А. Успенского. Кто он был, этот деятель, в честь которого множество детских губ повторяли благоговейно «школуспенскава», или просто – «Успенка»? Не помню. Зато помню старый дом через дорогу от школы, в котором жил странного вида, обросший буйной бородой, явно сумасшедший человек. Мы сочиняли про него истории, якобы «чесслово» бывшие. Кто-то рассказывал, что у него умерла невеста, и он дал обет не бриться. Пошел работать в морг, чтобы самому ее обмыть. И бог знает, что еще понапридумывали мы про этого беднягу.
Яркие и разрозненные сколки памяти – «технический» экзамен в восьмом классе – мы сдавали гаммы, арпеджио, этюды. Потом, в ожидании припозднившихся родителей, стояли с одноклассницей перед окном, одни в пустынной школе, грели руки о батарею парового отопления и тихо переговаривались. Сыпал снег – и это была одна из ташкентских холодных зим...
Так странно, что при моей кощунственной памяти, способной сожрать бесследно целый кусок жизни, – например, несчастливый мой первый брак, – я помню совершенно никчемные и случайные лица, скажем, лицо угрюмого часовщика, с двупалой левой рукой, перебинтованной и похожей на клешню, – он сидел в будке напротив театра Навои. Однажды в детстве мне приснилось, что этой рукой он делает мне «козу», и я с криком проснулась.
19
Гуляя по Москве в одно из недавних своих гостеваний, я обнаружила, что Проезд Художественного театра переименован в Камергерский проезд...
И вдруг память выдала такое, что изумило и даже испугало меня мощным выбросом давно забытого.
Я вспомнила, как в детстве, в Ташкенте, на Алайском базаре, у старухи, рассевшейся на земле со своим жалким товаром – нитками, гребешками, пуговицами и прочим мелкохозяйственным скарбом, – я за две копейки купила старую блеклую открытку. Четверка обезумевших лошадей, запряженных в карету, неслась по краю оврага, и по тому, как опасно накренилась карета, было совершенно очевидно, что невидимая пассажирка, чья нежная, в кружевах, рука пыталась ухватиться за распахнутую дверцу, вот-вот выпадет, покатится по склону оврага, погибнет... (странно, что это изображение представляется мне сегодня не застывшей картинкой, а протяженной чередой кадров)...