Марек Хласко - Красивые, двадцатилетние
Все мои новые знакомцы попали в Эйлат не по своей воле: их туда — кого на три, кого на пять лет — сослала полиция. Выглядел каждый лет на десять старше своего возраста; в Эйлате люди быстро теряют зубы и волосы. Некоторых ужасно разносит; другие высыхают, и лица их покрываются морщинами. За едой полагается принимать по две таблетки соли; в тамошнем климате вся соль из организма выходит с потом. Пиво местные жители поглощают в огромных количествах; ночью пьют коньяк. Кино в Эйлате тогда еще не было; зато были клубы, где играли в карты. Самым ужасным было отсутствие женщин; женщины, родившиеся в Европе, не хотели ехать в Эйлат, зная, что через два года превратятся в старух; сабры[62] же не испытывали ни малейшей охоты связываться с уголовниками.
Когда я там был, температура достигала пятидесяти градусов, но мне говорили, что бывает и хуже. Пили, тем не менее, в Эйлате по-черному; работавшие на медном руднике горняки, получив вдень зарплаты чек, шли в кабак и бросали чек хозяину со словами: «Скажешь, когда»; еда и ночлег у них были дармовые. Некоторые копили деньги, чтобы, отбыв положенный срок, начать новую жизнь; кончалось это, как правило, одинаково: смертельно истосковавшись без женщин, кино и развлечений, они отправлялись в какой-нибудь клуб играть в карты; потом, просадив все деньги, снова начинали экономить, благо в Эйлате не надо было платить налоги.
Для меня в Эйлате работы не нашлось; возвращаясь в Тель-Авив на автобусе, я по дороге остановился на два дня у знакомого в Беэр-Шеве. И угодил в самый разгар бурных событий: так называемые «черные» евреи подняли мятеж против «белых». «Черные» — сефарды, сохранившие арабские обычаи, — не владели никакими ремеслами и не знали языка. Платили им, естественно, меньше, чем европейцам или аборигенам; положение и вправду незавидное. Все два дня, которые я провел в Беэр-Шеве, разъяренные «черные» гонялись за мной с ножами, крича: wus-wus. Зная на иврите лишь одно это слово, они называли так всех «белых» евреев. Первым делом мятежники разгромили почту и перерезали телефонные провода; через несколько дней полиция овладела ситуацией, и в городе восстановился порядок; подобные инциденты тогда произошли и в Хайфе. Пробегав сорок восемь часов по улицам, преследуемый толпой вооруженных ножами сефардов, я отказался от затеи подыскать работу в Беэр-Шеве и вернулся в Тель-Авив.
В Тель-Авиве я снова отправился в польское консульство; визы для меня не было. Евреи из России, которым я рассказывал свою историю, умоляли меня не возвращаться, твердя: «Коммунисты не прощают». Но я тогда был глух и слеп: мне хотелось вернуться в Польшу и предстать перед судом по обвинению в шпионаже; только таким я видел свое будущее. Они там посмели назвать меня шпионом, но побоялись взять на себя ответственность за собственные слова; думая о них сегодня, я склоняюсь к мысли, что трусость — их единственная человеческая черта.
Работу мне нашел мой варшавский приятель Ежи Бухбиндер. Он устроил меня на фабрику, производящую стеклянную вату; работка была — одно удовольствие. Снаружи температура достигала пятидесяти градусов; внутри, в цехе, стояла плавильная печь. А главное — порхавшие в воздухе стеклянные волоконца проникали сквозь наши комбинезоны и рубашки и забивались глубоко под кожу; припудренные тальком и покрытые волдырями, мы походили на статистов, изображающих прокаженных в фильме «Бен Гyp». Утром после ночной смены все отправлялись на пляж, где пытались спалить свою шкуру; это чуть-чуть помогало: кожа переставала гореть, но начинала чесаться; или наоборот; я утверждал, что у меня кожа горит, мой мастер — что зудит. На фабрике я числился под чужой фамилией — туристы не имели права работать. Беседуя по ночам с мастером, уроженцем Венгрии, я делился с ним своими семейными тайнами, жаловался на сложные отношения с женой и дочерью; постепенно я так вжился в эту роль, что стал придумывать все новые и новые перипетии супружеской жизни — разумеется, как Бухбиндер-Пресс. Слушатели наперебой давали мне советы, как себя вести с женой и дочкой, а я постоянно придумывал новые коллизии, и так мы коротали ночи. Перейдя в конце концов с этой фабрики на другую работу, я никак не мог привыкнуть к мысли, что у меня уже нет ни жены, ни дочери, и продолжал рассказывать о семейных неурядицах. Надеюсь, что Ежи Пресс — если когда-нибудь прочтет эту книжку — меня простит, но простит ли меня его жена Ханя, которая знать не знала, что долгое время имела двоих мужей, — на этот вопрос ответить я не берусь.
Я никогда не смогу написать об Израиле репортаж или вообще что-нибудь толковое по очень простой причине: израильтяне спасли мне жизнь. Когда я помирал с голоду, меня взяли на фабрику, хотя все знали, что я пользуюсь чужими документами; в другой раз меня направили на стройку как душевнобольного — в моем случае была показана трудотерапия, и я трудился бок о бок с шизофрениками и алкоголиками. Мне помогали люди, только что прибывшие из Польши, хотя с ними самими судьба обошлась сурово и они имели полное право ненавидеть всех моих соплеменников. Многие из них, приехав, только убедились, что они поляки, а не евреи; но commies не принимали их обратно. В книге Херлинга-Грудзинского описано выступление моряка, исполняющего песню «Раскинулось море широко»; дело происходит в советском лагере; и тем не менее зеков, подпевающих матросу Всеволоду, охватывает чувство ностальгии и тоски по стране, которая от них отвернулась, — стране, где царит голод, террор и отчаяние. Подобные сцены я наблюдал в Израиле: человек, имевший обыкновение представляться: «Капитан Абакаров, бывший сотрудник Народного комиссариата внутренних дел», лирическим тенором исполнял арию Ленского; другой житель Эйлата, сидя ночью на веранде ресторана в одной майке, пел, что «много-много в жизни пройдено по земле и по воде, но советской нашей родины не забыли мы нигде». Мои польские знакомые обычно распевали что-нибудь из репертуара Мечислава Фогга; только приехавшие из Германии не пели ничего и никогда. На мой вопрос: «Зачем вы сюда приехали?» разные люди всегда отвечали одно и то же: потому что стали выпускать.
Ассимилироваться им было непросто: сабры недолюбливают пришельцев из Восточной Европы — им стыдно, что евреи во время войны покорно позволяли себя уничтожать. Однажды, по случаю годовщины восстания в варшавском гетто, перед польским консульством установили витрину с фотографиями; я случайно проходил мимо с одной красивой саброй.
— Посмотри, Эстер, — сказал я. — Вот так примерно это выглядело.
Она глянула мельком на фотографии расстрелянных детей и вереницы людей перед газовой камерой и сказала:
— Мы опаздываем. Я хочу посмотреть Монти Клифта.
В кино напротив показывали фильм «Внезапно прошлым летом» с Монтгомери Клифтом и Элишевой Тейлор. Актриса, как известно, перед вступлением в очередной брак приняла иудейство и из Элизабет превратилась в Элишеву; израильская пресса захлебывалась от восторга; помню, я проходил тогда по городскому базару, где продавец дамского белья, демонстрируя покупателям лифчики, сшитые по размерам бюстов популярных кинозвезд, примерно так расхваливал свой товар:
— Лоллобриджида — прошу вам. Пампанини — прошу вам. Мэнсфилд — прошу вам. — После чего, выдержав эффектную паузу и вытащив из кучи бюстгальтер необъятных размеров, восклицал: — Элишева Тейлор, шесть лира, прошу вам! Налетай!
Итак, Эстер пошла смотреть на Элишеву, а я постоял немного перед витриной с фотографиями; рядом останавливались люди, приехавшие из Европы; молодые и сильные уроженцы Израиля, скромно назвавшие себя сабрами, равнодушно проходили мимо. У них, воспитанных в презрении к смерти и готовых в любую минуту отдать жизнь за родину, не могли вызвать сочувствия соплеменники, покорно идущие на гибель. Приезжие из Европы не пользовались их симпатией; привыкшие к тяжелой физической работе, они со снисходительной жалостью смотрели на иммигрантов, старавшихся пристроиться в магазины, конторы или больницы. Расположение сабры можно завоевать только одним способом: любовью к работе. Человеку, боящемуся солнца и физического труда, нечего и рассчитывать, что когда-нибудь один из рожденных в Израиле назовет его настоящим евреем.
Но и с работой не все было просто. Помню, устроились мы с приятелем — молодым способным журналистом из Катовиц — отливать бетонные пороги. Дело, казалось бы, нехитрое: берешь форму, весящую около семидесяти кило, и заливаешь в нее сто десять кило бетона; затем форму откладываешь в сторону и ждешь, пока бетон застынет. Работать мы начали в пять утра, но уже в десять вынуждены были прерваться: мой приятель не выдержал.
Оставшись без напарника, я принялся в одиночку грузить эти чертовы пороги на машину; но другие рабочие — арабы — как огня боялись конкуренции; хотя охотников на такую кошмарную работу не находилось даже среди сабров, арабы, которых она кормила, видели угрозу для себя в каждом, кто за нее брался. Ну и один из них чуть не размозжил мне руку бетонным блоком; пришлось в полдень все бросить и тащиться в больницу. В больнице врач поинтересовался, как это произошло; я сказал, что во время работы. Он спросил, где я работаю; я ответил, что, к сожалению, не могу сказать, так как не имею разрешения и у моего хозяина могут быть неприятности. Доктор посмотрел на меня и, когда я уже собрался уходить, велел не валять дурака и молча занялся моей рукой.