Ирвин Шоу - Голоса летнего дня
— Danke schön, Fraulein,[41] — с подчеркнутой вежливостью сказал Луис. Приподнял стакан в руке, критически щурясь, взглянул на его содержимое. — Лучшее вино года, — сказал он. — Урожая тысяча девятьсот сорок четвертого. Вступайте в ВВС, учите иностранные языки! Вы облетите весь мир, встретитесь с самыми потрясающими людьми из самых романтичных стран, разовьете исключительный вкус к настоящим винам…
Они выпили.
— Черт побери, — тихо заметил Луис. — Когда все это кончится и если я вернусь домой живым, никогда больше не буду волноваться, что бы там ни случилось. Буду просто дышать.
Выпив еще по паре стаканчиков, они вышли из кафе. Старики-крестьяне остались. Продолжали говорить по-немецки — очевидно, обсуждали, как бы заставить американскую армию заплатить за коров, побитых во время взятия их городка два месяца назад.
Городок был погружен в непроницаемую тьму. Братья потеряли ориентацию. Куда ни глянь — сплошная чернота. Обратная сторона Луны. Дно колодца. Спальня шлюхи. Неизвестно чья могила…
Луис достал фонарик, и они вновь оказались в Эльзасе, вновь вернулись в ноябрь. Рука Луиса дрожала, луч фонарика бестолково метался из стороны в сторону. И Бенджамину понадобилось немало времени, чтобы поставить щетки-дворники на место. Наконец это ему удалось. Он с грохотом захлопнул крышку капота. Затем попытался забраться в джип, но неудачно. Ухватился рукой за борт, чтоб не упасть.
— Сержант Федров, — сказал Луис, — вам не кажется, что вести машину в таком состоянии просто опасно?
И тут оба они расхохотались. За их плечами было сорок три боевых вылета, мили, пройденные от Шербура до Рейна, а они все хохотали, хохотали и хохотали, прильнув друг к другу. Фонарик был выключен, вокруг стояла непроницаемая осенняя тьма.
1964 год
Федров шел по берегу по направлению к клубу, что находился в полумиле от их дома.
«Если я вернусь домой живым, никогда больше не буду волноваться. Буду просто ДЫШАТЬ».
Вспомнив ту осень, Федров вздохнул — страдальчески и одновременно насмешливо. Он шел босиком по широкому пустынному тихому пляжу и вспоминал тот ноябрь. Этим солнечным сентябрьским днем 1964 года брат его Луис дышал вполне нормально. Но любой, услышавший, как он выкрикнул в телефонную трубку: «Моей крови, моих яиц, моего костного мозга», — вряд ли поверил бы, что его теперь ничто не волнует.
Войны вовсе не столь уж многому могут научить, как это принято думать. Ружья замолкают, а душа продолжает вибрировать.
Федров уже видел широкую веранду клуба. На ней под полосатым зонтиком лишь две маленькие фигурки, бесформенные кульки из свитеров, юбок, шарфов…
Бенджамин ни разу не был в здании клуба и не пользовался его пляжем, хотя пляж этот, отмеченный сейчас линией выброшенных на песок водорослей, не являлся частным. Клуб, если не считать двух-трех прирученных особ, которые были или невероятно богаты, или же обладали невероятно обширными связями, для евреев не предназначался.
«Израиль, Израиль, мое имя Израиль, и я хочу, чтоб ты выпроводила этого человека из моего дома!»
И еще вот это: «Можешь сказать им, что я не еврей, — прорезался вдруг в памяти голос дяди Джорджа, хриплый грубый голос простого работяги. — Я американец. Я родился в Цинциннати!»
«Цинциннати, как же! Нет, это просто смехотворно! Все, что они помнят и знают о тебе, так это только то, что ты еврей».
По стенам, что были разбиты…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.По нашему утраченному величию…Мы сидим в одиночестве и скорбим.По нашим великим умершим…Мы сидим в одиночестве и скорбим.
1957 год
Только на похоронах отца он снова увидел дядю Джорджа. Впервые после того памятного вечера, когда Джордж с перевязанной головой пришел в их дом в Харрисоне просить взаймы. Смерть объединяет семьи — правда, лишь временно и с большим запозданием.
Теперь дяде Джорджу было где-то под шестьдесят, и он очень изменился. Он уже не походил на неотесанного работягу, похудел, лицо утончилось и выглядело интеллигентным — благодаря то ли перенесенным страданиям, то ли поздно проснувшемуся интересу к чтению. А возможно, путем самодисциплины он отточил природный интеллект, изначально дремавший в нем, заключенный в грубую оболочку и незаметный на первый взгляд. Даже голос у него изменился — стал выше, звонче, в нем появились вежливые нотки. А глаза, по-прежнему темно-синие и пронзительные, взирали на мир с большим снисхождением и даже юмором. Он давно перестал быть чернорабочим и в течение вот уже многих лет служил каким-то мелким чиновником в Национальном профсоюзе моряков торгового флота, что само по себе было не столь уж удивительно.
И Бенджамин сразу почувствовал: его так и тянет к этому человеку. Он не видел его со времен детства, с того самого молчаливого прощания у подножия лестницы в Харрисоне, штат Нью-Джерси. Тогда он подошел к дяде Джорджу, стоявшему у стены, в уголке гостиной, где после похорон собралась вся семья — помянуть усопшего холодными закусками и виски.
Мужчины обменялись рукопожатием, и Джордж, оглядев Бенджамина с головы до пят, заметил:
— Что ж, ты выглядишь даже лучше, чем я ожидал. И не поправился ничуть. Сколько тебе сейчас?
— Сорок три, — ответил Бенджамин.
— Тридцать лет… — протянул старик и покачал головой. — Что же, надо как-нибудь встретиться. Тогда и дашь мне полный отчет о своей жизни.
Вспомнили они и Израиля Федрова.
— Ты, случайно, не знаешь, он простил меня или нет? — спросил дядя Джордж.
— Нет, — ответил Бенджамин.
Джордж кивнул.
— Очень жаль, — заметил он. — Твой отец был человек хороший, но немного путался в том, что касается природы и сути патриотизма. Считал, что необходимо прогибаться перед властью. Болезнь всех еврейских иммигрантов первого поколения.
— Ну, совсем не обязательно, — ответил Бенджамин, хотя и не чувствовал необходимости защищать отца. — А как тогда насчет сотого поколения немцев? Разве они не прогнулись перед своей властью?
Джордж улыбнулся:
— Тоже правильно. Я как-то об этом не подумал. Наверное, чем больше старею, тем чаще и чаще смотрю на все глазами еврея. Вот это и есть настоящая болезнь.
В тот вечер Федров отвез дядю Джорджа домой, а потом через несколько дней пригласил его на обед с бифштексом, в какое-то местечко неподалеку от «Пенсильвания-стейшн», дядя Джордж очень расхваливал тамошнюю кухню. И они повадились регулярно ходить туда. Иногда дядя Джордж появлялся один, иногда приводил с собой кого-то из знакомых, кто, по его мнению, мог быть интересен племяннику. Как-то раз он пришел в ресторан с высоким стройным мужчиной, казавшимся гораздо моложе своего возраста, если бы не совершенно седые волосы.
— Сэм Штернбергер, — представил он его Федрову. — Из тех адвокатов, что делают все, чтобы нас, несчастных, не посадили в тюрьму. Когда мы, матросы, начинаем требовать, чтобы в кубрике у нас установили душ.
Они заказали выпивку, устриц и бифштексы. За едой Штернбергер развлекал Федровых анекдотами из судебной практики и примерами коррупции в среде правительственных чиновников и корабельных магнатов.
— Эй, Сэм, — перебил его дядя Джордж на самой середине описания того, как Штернбергеру пришлось иметь дело с судьей, уличенным во взятках. — Эй, Сэм, лучше расскажи ему о деле Сакко и Ванцетти. Я этого парня тридцать лет не видел, — добавил он, указав вилкой на Федрова. — Потому что его отец вышвырнул меня из дома. А все потому, что я в тот день участвовал в демонстрации в Бостоне. Сколько тебе было тогда, а, Бенни?
— Тринадцать, — ответил Федров.
— У меня была шишка на голове, огромная, прямо с дыню, — продолжал Джордж. — Какой-то фараон ухватил за воротник и начал бить физиономией о стенку. А весил этот тип, должно быть, не меньше двухсот фунтов. Расскажи ему, Сэм.
— В те времена я был студентом, — начал свой рассказ Штернбергер. — Студентом Колумбийского университета. Семья моя проживала в Нью-Йорке. Я очень увлекался философией, только не спрашивайте меня почему. Как раз в то лето я подрабатывал, торговал замороженной горчицей с лотка на Кони-Айленд. И тут вдруг звонит мне мать. Я должен немедленно приехать домой, сказала она. А почему, так и не объяснила. — Он подцепил вилкой кусочек помидора, лежавшего в салатнице, и положил себе на тарелку, рядом с бифштексом и жареным картофелем по-французски. — Моей маме никто никогда не говорил «нет». Во всяком случае, в нашей смешанной, немецко-еврейской семье. И вот я снял фартук, сказал боссу, что не знаю точно, когда вернусь, сел на метро и поехал в Монингсайд-Хейтс, там мы тогда жили. Мать суетилась на кухне, готовила и заворачивала для меня сандвичи. Уже успела упаковать мою сумку и купить билет в Монреаль, в Канаду. «Поезжай в Монреаль, — сказала она. — Ты нужен своей tante[42] Эльзе. Ты должен быть там завтра, прямо с утра». «Да, мама, — ответил я. — Ты у нас в семье командир. Но почему именно завтра?»