Анатолий Афанасьев - Привет, Афиноген
— Подойдите ближе, Карнаухов, вам знакомы эти вещи?
Грудь Николая Егоровича перехватил железный обруч. Он понял, но сознание его, ум, воля единым мощным усилием сопротивлялись тому, что он понял и что сейчас, сию минуту, должно было подтвердиться.
— Нет, — сказал тяжелым голосом. — Нет, эти штуки я вижу впервые.
Глаза Викентия, горевшие надеждой и предупреждением, потухли, как лампочки после короткого замыкания, лейтенант с облегчением вздохнул и бросил победный взгляд на своего начальника. Голобородько сдвинул брови, потер рукой выпуклую под гимнастеркой грудь.
— Ваш сын, — мягко обратился он к Карнаухову, — торговал на базаре этими, понимаешь ли, хреновинами. Как сказать, собирался сбыть их колхозникам, прибывшим к нам из дружественной республики Армении. Арменам, понимаешь ли, хотел толкнуть золотишко. Ты, Николай Егорович, погляди пристально. Он же, сын твой, при задержании объявил, что драгоценности семейные, ваши. Вроде как бы ты сам его послал на базар, может, от нагрянувшей нужды внезапной. Либо там дачу купить. Это бывает. Закон это терпит и дозволяет, ежели, как сказать, свое золото, не ворованное… Не совсем, конечно, дозволяет, а лучше бы в скупку сдать… Но все же таки… одним словом, не так строго.
Палочка, которую протягивал Карнаухову капитан, была тоньше соломинки, он за нее не ухватился. Железный обруч по–прежнему сдавливал грудную клетку, Николай Егорович старался не шевелиться, чтобы железо не прошило глубже и не помешало ему что–то еще предпринять, не пронзило насквозь.
— Вы напрасно думаете… — Карнаухов произносил слова спокойно, но отделял их друг от друга короткими вздохами, — напрасно. Видно же, что тут недоразумение, мало ли… Кеша, скажи, где ты взял эту дребедень?
Лейтенант плотоядно ухмыльнулся:
— Дребедень, кстати, стоит тысячи четыре–пять, не меньше того.
Викентий повернулся на вопрос отца, но не ответил, заморгал, распустил губы, — казалось, он сейчас разревется.
— Слышь, э-э, Викентий, — вмешался в немую сцену Голобородько, — все равно же говорить придется, когда–никогда. Лучше бы, конечно, сейчас. Пока мы тут в почти семейном кругу… Лейтенанта ты не бойся, он парень добродушный, зла никому не желает. Ему, открою тебе, письма заключенные пишут. Ей–богу! Советуются с ним о дальнейшем пути. По молодости он, понимаешь ли, может разгорячиться, особливо, когда враз столько золота у него в столе оказалось. А так что же, ты ему правду откроешь, может, и он тебе каким добром воздаст.
Опять капитан протягивал тоненькую палочку, и опять никто за нее не ухватился. Добродушный лейтенант высился над столом мрачнее тучи. Азарт сжигал его гончее сердце. Раскрыть, немедленно раскрыть преступление, каких еще не бывало в Федулинске. Размотать сразу за один присест всю цепочку. Есть она — цепочка, есть. Этот парень не один, и, наверное, не самый главный. Вокруг золота в одиночку не бродят.
Блистательные перспективы мерещились лейтенанту. Черт знает, куда тянется цепочка — в Москву, в Киев, за границу. Он должен сам все распутать, пока не подключились другие, более опытные охотники, пока он один взял свежий след. Его бесило поведение капитана, этот отечески мирный тон, само его необязательное здесь присутствие.
— Могу я забрать сына домой? — осторожно спросил Карнаухов.
— Нет! — даже испугался лейтенант. — Ни в коем случае. Начато следствие… — Он гневно потряс в воздухе протоколом.
Обруч сжимался все теснее, Голобородько пыхтел и сочувственно кивал головой, словно различал этот обруч под рубашкой Карнаухова.
Взорвался криком Викентий.
— Не имеете права! На каком основании вы меня забрали? Предъявите обвинение. Это произвол, произвол. Вам все можно, потому что у вас власть, да? А я вот встану и уйду. Не имеете права. Попробуйте меня задержать силой, за это ответите. Закон для всех один! Где обвинение? Это золото мое! Понятно? Мое. Кому я его продал! Где свидетели? Все, ухожу!
Он сделал робкое движение, показал — вроде бы поднимается со стула, и покосился, что будут делать милиционеры. Они ничего не сделали. Лейтенант презрительно щурился, Голобородько громче засопел. Отец отстранился, как бы освобождая дорогу. Вспышка иссякла, и Викентий снова точно задремал на стуле. Николай Егорович как за чужим человеком, как в кино, наблюдал чередования в настроении сына, переходы от покорной пассивности к бурным толчкам энергии, бессмысленным и нереальным, как все здесь происходящее,
— Хорошо, — сказал Карнаухов, — тогда разрешите мне поговорить с сыном наедине?
— Это можно, — сразу согласился Голобородько. — А, Петраков? (лейтенанту.) Поговори, Николай Егорович, потолкуй с сыном. Может, он с тобой чем–нибудь поделится сокровенным. Как сказать, сообразит свою выгоду. Которые ребята с золотишком балуются — завсегда к концу свою выгоду соображают. Что запираться, какой смысл? Пускай тот запирается, который пока на воле гуляет. Ему, может, и хочется правду открыть, может, и совесть его мает, да не с кем откровенничать. Слышь, Карнаухов? Такие странности бывают, что колесит, значит, преступник на воле, гуляет, а сам только и стережет момент к нам прибечь, облегчить свою будущую участь. Ежели такой орел проведает, что его товарищ уже достиг предела милиции, тут он будто в горячку впадает. Тут, понимаешь ли, он к нам может в одном исподнем прибыть в спешке, чтобы, значит, первому высказаться. Суд ведь наш советский — справедливый, он это горячее стремление к раскаянью завсегда возьмет на заметку и учтет… Ну пойдем, Петраков, пусть отец с сыном одни потолкуют. Оставим их на минутку, хотя я понимаю, какое это есть нарушение процессуального порядка. Понимаю, Петраков, да ничего с собой поделать не могу. Жалостливый я чрезмерно.
Лейтенант, всем своим видом демонстрируя, что он подчиняется только приказу, неохотно вылез из–за стола и оказался ростом по плечо Карнаухову. Небольшой такой крепыш с метровым разворотом плеч; по внешнему облику — молотобоец, по образованию — следователь.
Оставшись наедине с сыном, Карнаухов опустился на стул, где только что покоил свои телеса капитан Голобородько.
— Грудь что–то перехватило, как огнем, — пожаловался он сыну. — Ну что, малыш, влипли мы с тобой в историю? Крепко влипли, да?
Давненько не обращался он доверительно к своему старшему, да и сейчас «малыш» выскочило помимо воли. Он не испытывал к сыну ни жалости, ни сочувствия, вообще не испытывал каких–либо определенных чувств, он очень устал к вечеру и рад был отдохнуть, привалившись к стенке. Викентий сидел к нему боком, сонно клонил голову.
— Да уж вижу — нешуточное дело, — словно по обязанности продолжал тянуть Карнаухов. — Отвечать придется. Нам с матерью позор — это ничего, это тебя не касается. Скажи хоть, как тебе самому помочь, что можно сделать?
— Помог уже, — Викентий сглотнул слюну, — достаточно помог. Спасибо!
Карнаухов понял, что хотел сказать сын.
— Не можешь же ты ждать от меня, что я на старости лет превращусь в мошенника. Мне, Кеша, меняться поздно. Я уж доживу, как жил, — честно. Обманывать закон не стану. Он наш — закон, советский. В тюрьму за тебя при возможности сел бы, обманывать — нет, не буду… Ты бы еще пай в деле мне предложил.
Викентий изволил повернуться к отцу лицом, и оттуда, с этого бледного лица, где каждая черточка, каждое пятнышко были дороги Карнаухову, пролилась на него отвратительная ненависть, какую уже видел он недавно, у себя дома, когда они случайно столкнулись у ванной. Обруч, на минуту разомкнувшийся, с новой силой впился в его грудь.
— Пай предложить? — вяло и похоже в каком–то забытьи произнес Викентий. — Законы советские. А мне, отец, наплевать на твои законы. Я хочу жить, как хочу. Богато, дерзко хочу жить. Запомни, отец — меня серая жизнь убила, которую ты мне предложил. Ты — виноват! Нет, я не преступник, и золото это не мое. Года два, больше мне не дадут. Пускай, отсижу! Но я уже не вернусь домой. Мне бы раньше догадаться. Тридцать лет — как одна минутка. Утро, похожее на вечер, вечер — на день. Пропащие вы все, отец, все люди. Вы не живете. И я заодно с вами в одной упряжке тоже не жил.
— Как же надо жить, сынок?
— Свободно, смело, дерзко!
— Воровать, что ли? Грабить?
— А хотя бы и грабить… У меня смелости не хватило, твоя рабская кровь во мне течет, она подвела. За это я себя презираю, а тебя — ненавижу.
«Проглядел, — подумал Карнаухов. — проглядел сына. Когда же это?»
— Рабская кровь, говоришь? Нет, Кеша, в нас течет вольная, святая кровь… Ты ведь один хочешь красиво жить, а такие люди, как я, для общей вольной жизни старались, о себе не очень горевали. Ты вот золотишко спер, собирался, видно, какой–то свой личный мелкий праздник справить, а серые, как ты считаешь, люди, планету, как шарик, крутнули и поставили с ног на голову. Ты сын мой, но я и тебе скажу. Попадись ты мне такой, с такими соплями в другом месте, где общая судьба решалась, я бы не задумался, как с тобой распорядиться. Ненависть твоя мне не страшна, потому что ты мезгляк и пустышка… Еще послушай. Оттого, что ты вырос таким и открылся мне таким, мой сын, оттого, что мне привелось такие слова тебе говорить, я, возможно, вскоре помру от горя, но того стремления и смысла, какой есть во мне, и есть, горит огнем, в других близких и дорогих мне людях, — это не поколеблет. — Карнаухов подумал в тишине и добавил: — Я не отказываюсь от тебя, Кеша, не жди. Думаю, мы еще впоследствии поймем друг друга.