Магда Сабо - Современная венгерская проза
Окончательно она возненавидела Домокоша в день своего семидесятишестилетия; Иза пообещала ей, что этот день они отпразднуют втроем, устроят лотерею, с настоящими выигрышами: пусть мать купит что-нибудь для лотереи, у нее свободного времени больше, чем у них с Домокошем. Прежде, дома, они часто играли втроем, и они с Винце все время пускались на маленькие уловки, чтобы Иза могла выигрывать побольше: Иза всерьез переживала любой проигрыш, плакала, лицо ее бледнело. Барабан для лотереи удивительным образом оказался среди вещей, перевезенных в Пешт, и старая с энтузиазмом обходила теперь киоски и лавочки, покупая всякие пустяки, будущие выигрыши.
Утром Иза разбудила ее детским стишком-поздравлением; Тереза принесла ей цветы. Старая сделала все, чтобы со своей стороны не ударить в грязь лицом: накануне она даже пошла к соседке-кондукторше и испекла у нее печенье, чтобы не сердить Терезу и не пачкать кухню. Соседка молча смотрела, как она готовит печенье, научила ее пользоваться духовкой, а когда гостья спросила, сколько она должна за электричество, молодая женщина сначала рассмеялась, потом вдруг посерьезнела, обняла ее за шею и поцеловала. Старая увидела, что в глазах у соседки стоят слезы. Она так сконфузилась, что уронила на пол самое лучшее, самое румяное печенье, когда неловко, локтем открывала дверь.
Домокош обещал прийти вечером; тогда и начнется лотерея с угощением — милый семейный праздник, напоминающий старые времена. Но Домокош прибежал запыхавшийся, стал шептаться о чем-то с Изой, в руке у него было что-то большое, прикрытое тонкой бумагой, непонятное, внушающее беспокойство. Наконец Иза вошла в комнату и сказала, Домокошу удалось достать билеты на Остров[21], сегодня там дирижирует Фельтрини, они и не мечтали туда попасть, но один из друзей Домокоша буквально чудом добыл три билета, пускай мать одевается, они берут ее с собой, она не пожалеет, будет чудесно.
Угощение и лотерея отпадают, — жаль, конечно, но зато матери не придется целый вечер суетиться, печенье прелесть какое вкусное. Домокош, кстати, принес подарок, в утешение за несостоявшуюся лотерею. С одеванием надо поспешить, сейчас придет такси, пора отправляться.
Не дожидаясь ответа, Иза сама побежала переодеваться. Вошел Домокош, стал снимать бумагу со своего подарка; там оказалась клетка, а в клетке, нахохлившись, сидела грустная птица с циничными глазами. Домокош долго помнил испуганный взгляд, каким старая встретила подарок; он смутился, пожал плечами и вышел в переднюю курить.
Старая закрыла стол с красиво расставленным угощением чистой салфеткой: чтоб мухи не налетели. (Мух в Пеште не было ни одной, но она привыкла, что летом есть мухи; с июня у нее над головой, на лампе, висела липкая полоска бумаги — мухоловка.) Она достала черное платье. «Мы тебя не оставим одну нынче вечером, — сказала Иза с сияющим лицом, — и не надейся, милая! Повезу тебя на концерт, покажу всем, какая у меня красивая голубоглазая мать!»
На столе под салфеткой стояло осиротевшее печенье; у нее до сих пор руки ныли, столько она месила тесто — и вот тебе, никому ее печенье не нужно. Ей казалось, птица посматривает на нее со злорадством. «Вот и компания мне, — думала старая, с трудом надевая платье и втискивая ноги в скромные черные туфли, при виде которых слезы выступили у нее на глазах: последний раз эти туфли были на ней в день смерти Винце. — Вот мне и товарищ, теперь есть с кем беседовать». За стеной хлопали двери, слышался голос Домокоша, торопившего Изу; бегом они выскочили к такси.
На Острове было многолюдно и на удивление прохладно, старая сразу озябла. Классическую музыку она не любила, и не было Винце, который шептал бы ей на ухо, как и что здесь прекрасно, шептал до тех пор, пока она и в самом деле не услышала бы, как качаются красные страусовые перья у Генделя, раздувает шелковые полотнища ветер, огоньки свечей отражаются бликами в огромных серебряных подносах, а у Вагнера скрипят и стонут под ударами бури деревья, мчатся в пене валы, штурмуя прибрежные скалы, и брызги летят чуть не к самым вершинам черных утесов. Винце не было, была одна музыка, непонятная, необъясненная. Она слушала ее без внимания, не думая ни о чем, видя, как Домокош берет руку Изы в свою. Дочь, забыв обо всем, сидела, глядя на дирижера; оба они наслаждались музыкой, время от времени поглядывая на мать, которой подарили такой замечательный вечер, которую не оставили одну, как ребенка, с подарками.
Старая вспоминала свое печенье, ликер, за которым она спускалась днем в магазин, маленький набор стеклянных рюмочек, специально купленный вместо оставленных Анталу, чтобы не пришлось пользоваться тяжелыми хрустальными бокалами Изы — своих гостей она хотела угощать из своей посуды, — и салфетку, наброшенную на приготовленный для торжества стол. Все это потеряло теперь всякий смысл. Домокош заметил, что старая зябнет, и, сняв пиджак, накинул ей на плечи. Все, кто видел это, улыбались, в глазах Изы впервые за все время, пока мать наблюдала за ними, зажегся тот свет, который раньше сиял в ее взгляде лишь рядом с Анталом. «Видимо, ты и вправду хороший», — говорили глаза Изы. Домокош расправил плечи, белоснежная рубашка ловко обтягивала его крепкую, сильную спину. Что за милый человек этот писатель, думали, вероятно, окружающие, он даже такое может себе позволить: сидеть на концерте в одной рубашке, отдав свой пиджак дрожащей от холода старушонке. Все были счастливы и довольны: и семья, и публика. Звуки оркестра взмывали в воздух, кружили высоко над деревьями, словно стая диковинных птиц. Исполняли Бетховена; старая чувствовала лишь, что музыка слишком уж громкая. Она вздергивала голову, в глазах ее была тревога и боль, — и не было рядом Винце, который сказал бы ей: теперь он спорит и негодует. «Слышишь, Этелка, он теперь спорит — с небом, с землей, с самим господом богом!»
После концерта Домокош побежал вперед, белая рубашка его мелькала в толпе, далеко впереди. Лицо Изы было мягким, губы — чуть вспухшими; музыка, как всегда, разбередила и растрогала ее, она с такой же страстью и пониманием следила за полетом мелодий, как ее отец. Домокош с довольным лицом примчался обратно: ему удалось поймать такси; он посадил Изу с матерью, сам устроился впереди.
Старая думала: если бы вот сейчас ее взяли и высадили, смогла бы она добраться домой? Она не ездила здесь на такси — и в темноте, под мигающими огнями реклам, не могла сообразить, куда мчится машина. Скорее всего, она потерялась бы. «Хорошо бы выпить кофе!» — задумчиво произнесла Иза. Мать сразу забыла про усталость: может, все еще можно поправить, когда вернутся домой; разве что лотереи не будет, время позднее. Хотя бы печенье попробуют, и она кофе им сварит — Иза ведь мечтает о кофе. «Выпьем в «Пальме»!»- ответил Домокош; у матери опустились руки. Они отвезли ее домой, поцеловали, Домокош проводил ее на лифте до квартиры: вдруг не сможет открыть дверь, пальцы у старой не слушались иногда. Домокош даже свет ей включил, потом поцеловал еще раз, сказал, что птицу зовут Элемер, и умчался. В комнате было тепло, даже душно; она собрала печенье с подноса в коробку из-под обуви, постелив на дно салфетку, убрала в шкаф барабан для лотереи. Клетку с птицей накрыла платком, как когда-то научилась у тети Эммы, где уход за клетками тоже был ее делом; повесила в шкаф парадное платье и улеглась. Семьдесят шесть лет позади. Она вдруг почувствовала, как это много, и ужаснулась. Она думала о Винце, о его могиле, о двойном надгробном камне, на котором уже выбито и ее имя: Гица давала ей в письмах полный отчет, как движется дело. Птица немного беспокоилась на новом месте, нервно возилась в клетке; шорохи эти были неприятны старой. Она и двух недель не смогла вытерпеть птицу возле себя; стоило той издать какой-нибудь звук, горький стыд, охвативший старую, когда она собирала печенье в картонку, возвращался и душил ее снова, заставляя вспомнить и шумного Бетховена, и несостоявшуюся лотерею. Был дивный, сияющий летний день, когда она выпустила ее в окно. Та сначала никак не хотела улетать; старая замахала на нее полотенцем — и впервые с тех пор, как птица появилась у нее, ощутила какое-то смутное сострадание, что-то вроде угрызений совести; птица вспорхнула наконец и опустилась неподалеку, на ветку грустного, стосковавшегося по влаге дерева, удрученная, словно лишилась последней надежды, смирилась с тем, что осталась без дома, и теперь отдает себя в руки слепой судьбы.
И тут горячая волна жалости захлестнула старую, заставила ее в панике высунуться в окно; лишь теперь она поняла, что натворила. Ее охватило острое чувство вины, что она кого-то лишила крова над головой — хотя бы и такое вот бессловесное существо. Она звала птицу, пыталась заманить ее обратно, а внизу гремели трамваи, мчались машины. Некоторое время она еще видела яркое оперение, просвечивающее сквозь листву; потом вошла Тереза, увидела пустую, открытую клетку, махнула рукой — и затворила окно: мол, что уж теперь, жалей не жалей — все равно, и нечего зря высовываться, а то еще кровь прильет к голове, не дай бог, вывалится; а птицу хозяйка купит новую.