Томас Бернхард - Стужа
«Душно сегодня, — посетовал художник. — В воздухе всё еще пахнет пожаром. Нет ли у вас желания размяться и посмотреть, как это выглядит. Лично у меня такого желания нет. Были бы еще сани, но где их взять. Слишком обременительная затея». Он отобедал на кухне богадельни и побеседовал со старшей сестрой и кухарками. «Из картофельных очисток они готовят супы», — сказал он. Через деревню проезжали цыгане, и в богадельне их накормили горячей пищей. «Они приехали в одноконной кибитке. Табор их остановился внизу, у станции. Кочуют из Хорватии. Сестра дала им всем хлеба и подарила какой-то медальон. Цыгане — остатки, последыши мира, который стал противен самому себе. Они порывались запеть, но сестра этого не любит, и они так и не запели, а загрузились хлебом и уехали…» Он продолжал: «Потом иду через деревню. А погода, как говорит учитель, идиотическая. Сейчас всюду умирают новорожденные. Уже поневоле забивают скот. Я всё время слышу повелительные окрики мясника. Деревянные башмаки то и дело грохочут к чану с кровью. От кишок, которые он выдирает из телячьих туш, в глазах мутится. Этот теплый сладковатый дух! Они всё еще забивают, не желая отстреливать, как уже везде делают. Один держит теленка за уши и за хвост, другой бьет дубиной по голове. Вам наверняка знаком этот звук, когда животное от смертельного удара валится на пол скотобойни. Горы вдруг подступают так близко, что, кажется, их осязаешь мозгами. По всей деревне разбросаны клочья шерсти, обрывки шкур. Я говорю деревенским, что это надо убрать, лужи крови снегом присыпать, но они ничего и знать не хотят. В деревне все дороги всегда залиты кровью. Я пришел к мяснику и сказал, чтобы он заставил своего подручного убрать вороха шерсти, вымести снег перед бойней, засыпать кровавые пятна, сказал, что не уйду, пока он не выметет всё и не уничтожит следы. Мясник говорит, что завтра в соседней общине будет обжорное застолье в память о погибшей крестьянке, по этому случаю он тоже получил заказ. Вот почему с утра он занялся своей резней. К вечеру надо управиться. Целый воз мяса они должны отправить в соседнюю общину».
Мы подошли к тому месту, где неожиданно открывается зев ущелья. Художнику хотелось непременно заглянуть сюда. Я процитировал одну фразу из моего Генри Джеймса, и он дал ей удивительное истолкование — непонятной, не понятой мною фразе, из-за которой я не мог уснуть всю ночь (должен признаться, еще никогда в жизни я не испытывал такого беспокойства, я вышел из комнаты, спустился в зал и выскочил из дома в холодный мрак, в «могильный холод», я побежал в лощину, а выходя из дома, накинул пиджак прямо на нижнюю рубашку, натянул брюки и сразу же бросился в темное пространство, в «бессознание тьмы», но я не мог понять самого себя, не мог ничего записать, ни о чем ничего вразумительного), а когда художник интерпретировал фразу Генри Джеймса и перед нами зияла теснина — почти затянутое глубоким снегом устье ущелья, он остановился и велел мне остановиться у него за спиной. Он не оборачивался, хотя начал говорить со мной. «Смотрите, — сказал он, — это дерево выдается и говорит то, что я поручил ему сказать когда-то, поручил огласить некий стих, непонятный, от которого мир, точно колесуемый, зависнет головой вниз, так называемое богопротивное стихотворение. Понимаете?! Это дерево выступает слева, а облако выплывает справа, облако со всего лишь исключительно нежным голосом. Я вижу себя творцом этого вечернего действа, этой трагедии! Этой комедии! И вслушайтесь: музыка вступает, безошибочно выбрав момент. Музыка сглаживает разнобой моих и всех сущих слов. Слышите, все инструменты творят ее совершенство, трагедия, комедия, все инструменты, все голоса, все обертоны и унтертоны. Музыка — единственная владычица двойного дна смерти, единственная владычица двойной муки, единственная владычица двойной терпимости… Музыка, слышите… язык приближается к музыке, язык уже бессилен обманывать музыку, он должен приблизиться к музыке, язык — это единственная слабость, язык природы, как и язык темноты природы, как и язык тьмы расставания… Слышите, я был в этой музыке, я есть в этой музыке, я выхожу из этого языка, я — в этой мирной поэзии предвечерья… Вы видите мой театр! Вы видите театр робости? Театр шаткости Бога? Какого Бога?» Он обернулся и сказал: «Бог — это сплошное великое замешательство! Чудовищное замешательство созвездий. Но, — продолжал он, приложив к губам палец, — давайте молчать об этом. Я хочу, чтобы всё сказало дерево, чтобы всё сказал ручей, чтобы небо всё сказало до конца, чтобы ад овладел наукой своих огненных страстей, я желаю этих огненных страстей, да будет вам известно, я призываю эти тени, чтобы они умерщвляли… всё и вся умерщвляли. Я сострадаю этой трагедии, этой комедии, во мне нет ни малейшего сострадания к этой трагедии, комедии, к этой лишь мною измышленной комитрагедии, к этим лишь мною придуманным теням, к этим мукам теней, к этим тенемукам, к этой бесконечной скорби…» Он сказал: «Подобный спектакль — порождение смехотворства, божественного смехотворства, такое действо, к вашему сведению, — не что иное, как хохот… Вы только вслушайтесь: мир поднимается из своей тесной тьмы в воздух, как и сам воздух, как и влага воздуха, как игра воздушных потоков… Да, — сказал Штраух, — а теперь я аплодирую, просто-напросто бью в ладоши, бью в ладоши и упираюсь головой в самый пуп вселенной, и всё было лишь призраком, всё было лишь призраком призрака, призраком тени. Понимаете?! Призраком тени». Мы идем в деревню. Он говорит: «Иногда голову заполняет усталость, как размытое театральное представление, как что-то бесконечно музыкально-демоническое, и разрушает меня. Это разрушает меня на пути к бессилию быть самим собой, на пути в тончайший, терпеливейший покой моей памяти, моего запустелого сердца». Он сказал: «Для меня достаточно просто сказать: «дерево», "лес", «скала», "воздух", «земля», а для вас, для окружения, этого недостаточно. Куда как просто взять и сотворить себе какую-нибудь травму, спектакль, комедию, червеобразный отросток комедии… Иной раз природа сворачивает кому-нибудь шею, природа без простоты, и тогда глаза открываются на эту беспредельную сложность ужасной природы. И тогда, в завершение, всё становится непонятным, непостижимее, чем когда бы то ни было. Я мог бы просто сказать: "Дерево выдается", и больше ничего. Я мог бы просто сказать: "Воздух запоминает", и больше ничего. Пойдемте. Пора в путь, не будем больше бояться».
«Вторжения человека в лес нарушают природное равновесие, — продолжал он, когда мы остановились на опушке лиственничного леса, там, где с обрыва видна река, напротив «катафалка». — Если эти человеческие набеги еще сотню-другую лет будут определяться хищно-утробным интересом, только и останутся эти жуткие картины умирающего леса, которые мы видим повсюду». Он сказал: «Этот ландшафт, как бы он ни примелькался, становится всё безобразнее. Он безобразен и угрожающе небезобиден, он полон зловещих осколков, застрявших в памяти. Он терзает человека, этот ландшафт с его темными провалами, дикими стаями, с взбухающим горем там, внизу, где тянут жилы из рабочих. Необозримая гиблость распадков, расщелин, всклокоченных склонов, ободранного кустарника, треснувших стволов. Всё смотрит враждебно. И нагло. Кроме того, всё здесь вечно пропитано целлюлозной вонью. Летом птицы в полной беспомощности шарахаются из стороны в сторону. Да еще эти угрюмые скалы: кажется, вот-вот задохнешься. Нигде стужа не лютует так, как здесь, нигде нет такой непереносимой жары. Неотступна мысль о том, что всё это смерть, так и знайте, всё это царство мрака, чудовищный абсолют… смерть — без всяких сомнений, явление бесконечности, момент небывалого плодоношения… Надежда может цепляться только за смерть, только за будущее». И еще: «Что можно сказать о толпе, которая не понимает смерти? Об этой массе, которая относится к ней с бессмысленной враждебностью? Эти табуны всегда перед глазами и тычутся в самих себя, в свои табуированные зоны…» Он направился в лиственничный лес и приказал мне пройти вперед. «Я часто наблюдал, как конные полицейские разгоняют и избивают толпу, повторяется одна и та же картина: дубинки и приклады обрушиваются на беззащитные головы. Видел, как толпа разрастается до массы, как обдает ужасом, а потом вдруг извергает насилие. Как она, уже обузданная конниками, вдруг снова теснит полицию, а полиция опять набрасывается на толпу. Понимаете?.. Масса — феномен, феномен людского множества, который всегда занимал меня. Масса действует на человека своим болезненным притяжением, искушает желанием принадлежать ей, во что бы то ни стало слиться, если хотите знать… Мерзко быть в ней, мерзко быть вне нее. Что одна мерзость, что другая… Но люди — всегда толпа, масса. Каждый отдельный человек есть толпа, масса, даже тот, кто сидит высоко в скалах, никогда с них не спускаясь, пребывая в своем высокогорном одиночестве. Однако он человек толпы, частица человеческой массы, да будет вам известно… Это что-то ужасное — быть в составе массы! Сознавать, что ты ее отродье и часть». Он сказал: «Давайте сходим на каток посмотреть на игру в ледяные шары. У местных три страсти: кёрлинг, разврат и карты. Вы поняли вчера, на что шла игра? Вы замерзли. Вам бы шарф потеплее. Неужели у вас нет настоящего толстого шарфа из шерсти?» Его понесло к груде валежника, и оттуда он сделал мне знак, чтобы я подошел поближе. «Смотрите!» — сказал он, приподнимая сучья. Я увидел четыре или пять косульих туш, смерзшихся в одну глыбу, из которой стеклянно поблескивали глаза. «В таких вот шалашах они всегда ищут спасения и всегда находят смерть при таком морозе, как нынче», — сказал художник. А мне вспомнилось то время, когда по весне я находил в лесах множество мертвых косуль и сволакивал их в одну кучу, чтобы потом мы с братом могли зарыть их в землю. Часто их обгладывали лисицы, и от косуль оставались только головы и скелеты.