Томас Бернхард - Стужа
К вечеру поднялась метель, я видел, как вьюжный прибой хлещет в оконное стекло. Если сначала за окном потемнело, ненастье только надвигалось, то потом, когда запуржило и метель со всей силой обрушилась на гостиницу, стало вдруг совсем светло, всё вокруг забелило снегом. Я раскрыл газету и стал читать про людей, которые чего-то требовали, про людей, которые что-то знали, и про тех, которые ничего не требовали и не знали, про затонувшие города, про небесные тела, движущиеся уже не так далеко от нас.
Хозяйка была дома, обе дочки корпели над домашним заданием на кухне.
Живодер в это время, наверное, делает свой обход, а инженер подает свои команды над стремниной реки.
Священник сидит, поди, у себя в усадьбе, мясник — в потемках своей бойни.
Сапожник большим пальцем разглаживает шов.
Учитель задергивает занавески и испытывает страх.
Они все боятся. Мне вспомнился Шварцах.
Я вдруг перемещаюсь в операционный зал. Одну за другой приподнимаю мертвые головы. Спускаюсь на лифте в подвал за парой костылей и поднимаюсь вновь на четвертый этаж, где их ждет один из больных.
Я думаю о матери. Она будет недоумевать: почему же он не пишет? Все они будут задаваться этим вопросом. Не могу я никому писать. Даже ассистенту!
Я опять смотрю в окно и ничего не вижу. Такая сумасшедшая вьюга.
Потом слышу голоса у входа в гостиницу. Это первые посетители из рабочих, они отряхиваются и сбивают снег с сапог, да так, что дом дрожит.
Но спускаться к ужину еще рано. По голосам, доносящимся снизу, я могу составить представление об их обладателях, я вижу лица, некоторые представляются смутно, за голосами я не вижу людей.
Я читаю Генри Джеймса и даже не понимаю, о чем, собственно, прочитал, помнится, какие-то женщины шли за гробом, какой-то поезд, город в руинах, всё это где-то в Англии. Шум, сопровождающий появление посетителей, переливается в зал. Он становится каким-то ватным. Распахивается и хлопает о косяк дверь. Потом что-то глухо гремит, наверное, бочки вкатывают. Бодрый мужской хохот — несколько мужчин моются на кухне, а хозяйка держит над ними кувшин с водой и подает полотенце. Вьюга не утихает. Я поднимаюсь и иду вниз.
В коридоре я встречаю художника. Едва он вышел из деревни, как был застигнут вьюгой. Он вдруг перестал что-либо видеть, метель словно опеленала его своими белыми лохмотьями, «снежными лохмотьями!.. Во время метели у меня были такие мысли, не мысли, а подступы к мыслям, ходы в некоем таинственном пространстве, в обычно закрытом для меня ландшафте… Сплошь закрытые двери, представьте себе. Я уж и стучался, и кричал, и, наконец, начал бить руками и ногами. Эти картины и связанные с ними факты и эта неприкаянность…»
Он был очень взволнован. Он говорил: «Какое-то унижение, к вашему сведению. Я даже не могу взять это в толк, истина, способность ее узреть дается так трудно, что не в человеческих силах увидеть… всё остается мешаниной каких-то обломков, намеков, всё мышление из одной лишь неискушенной ясности… упертой своим оком в ничто. Какой чудовищный материал! Какие чудовищные пропорции! Эта недостойная человека ориентация… всё бедствие человеческое представилось мне куда как убедительным понятием! Вьюга — целиком и полностью акция смерти… Но что есть вьюга? Как она вершится? Мятеж, из которого слагается это чудо… всё мое описание есть не что иное, как некий детский страх перед необычайным действом…» Инженер нашел художника лежащим на дороге, посадил его в машину и привез в гостиницу. «Без инженера я сгинул бы в этом буране», — сказал он.
Жандарм достиг той возрастной поры, когда возмужалость вдруг завладевает всем организмом безраздельно, а юность тихо, точно на цыпочках, удаляется вовсе. «Какое красивое лицо, — говорит художник, — как долго оно еще будет таким красивым? Пощадит ли его всеобщий скуловорот жизни? Нет, какая-нибудь звериная стихия разом подомнет и это лицо и нанесет свои отметины, сначала слегка, потом всё резче и похабнее. В конце концов мы отвернемся от этого лица, не выдерживая его вида, и будем искать новое, еще не изуродованное, прекрасное. И будем любоваться им, пока оно не станет жертвой той же эрозии, что сгубила и первое. Так бывает со всеми старыми лицами. Кстати, у жандарма наблюдаются многие признаки, которые я заметил, глядя на вас. Но это наверняка молодость, просто молодость». И затем: «В вашем возрасте я уже много чего повидал и, в той или иной мере, всегда от всего изолировался. В двадцать три года я чувствовал себя уставшим от всего на свете. Вам это чувство неведомо, думается мне. Вы еще ни от чего не отдалялись, ни от чего окончательно. Да и жандарм тоже. О таком раскладе я и говорю сейчас, о некоем барьере, препятствии, о которое разбивается необузданность… о том повороте в жизни, о котором я уже однажды рассказывал… когда всё разлезается, знаете, когда голос становится вдруг пропитым, а моча, помимо твоей воли, увлажняет брюки… Жандарм, между прочим, такой же молчаливый, как и вы. И это было всегда. Как становятся жандармами? По неведению, не имея понятия, что это значит? Как становятся полицейскими? Как становятся тем, что вызывает неприязнь? Людьми в форме? Как? Просто напяливая ее на себя? В мерзкую оболочку? Сначала, наверное, неохотно, потом уже, пообвыкнув, с задором, наконец, из чувства незыблемой обыденщины, из чувства сопричастности. Чему? Гостиничный люд, кстати говоря, отрава для жандарма. Но он давно уже отравлен. Заброшены книги, заброшено всё, что не требуется на жандармской службе. Грязные личности постоянно пытаются замарать своей грязью других, на то они и грязные; и рано или поздно им это удается, в чем мы убеждаемся с ужасающей ясностью. Так же, как теперь я хожу с вами, раньше — в прошлом году и даже в этом, за недели до вас, — я бродил по своим дорожкам с жандармом, но сейчас он совсем замкнулся, даже в гостиницу наведывается изредка, по ночам, и я знаю — с какой целью, но увидишь его только, когда он выходит из своего укрытия, его замечают после того, как он кого-нибудь напугает. Он, мне кажется, давно сдался».
Он толковал мне, как память с безудержной радости переключается на меланхолию, как утро превращается в полдень, а полдень — в предвечерье, а предвечерье — в вечер. Как происходит возвращение, которое было побегом. Как по небрежению или от бессилия возникает мука, горькая печаль, даже отчаяние. «Что же тогда считать опасным?» — спрашивает он. Возможно ли обратить это себе на пользу? Что обратить? Мужчина может наблюдать женщин, которые всё еще в счастливом упоении, в восторге от себя и любимого человека с головой окунаются в жалкое первоощущение беременности. В их голосах вдруг слышится какой-то надлом, сердце заходится, хочется покоя. Теперь от твердости характера не остается и следа… когда уже ничего не остается. Недовольство оборачивается страшной болью. Сомнамбулическая уверенность переходит в недоброжелательность, в открытую враждебность, в отвержение жизни, в умерщвление. Радостное восхождение на горную вершину кончается спуском прямо в кабак и головой, разбитой в драке, какая-то удачная реплика, с восторгом принятая слушателями, нежданно-негаданно приводит к ссоре. Таков уж механизм, правящий мыслью и человеком. Восторг переходит в придирчивость, характер быстро и без церемоний — в бесхарактерность. Мечтательность превращается в осквернение мечты, стихи — в деревянные гвозди, которыми истязают живое тело где бы то ни было. Он-то знает, как из морали возникает печаль, а из первозданной невинности — ложь. Знает, как в миллионы чувствительных центров внедряется низкий инстинкт, разрушающий всё. «Никто же понятия не имеет о сути мгновения, ведь всё, так сказать, съеживается в одном мгновении, в мгновении умирает всё». Он объяснял мне, как воздух ослабляет один цвет и придает невыносимую интенсивность другому. Как тени встревают во всё. «В доме деда и бабушки, — сказал он, — куда заглядывало и где часами задерживалось счастье, как незваный, но приятный гость, нельзя было не подивиться тому, как внезапно, без всякого перехода, воцарялось какое-то убийственное настроение, которое превращало в лед и в конце концов стирало в памяти даже всё то, из чего слагалось: прогулки по лесу, скольжение саней по замерзшему озеру, чтение вслух, кристально чистую воду. Как будто начинает орудовать чья-то рука, а никто и пикнуть не может». Словно по всеобщему правилу, когда все преступления и несчастные случаи становятся следствиями великого счастья. «Следствиями безмыслия, которое может быть таким прекрасным, что способно горы двигать. Это сравнимо с ветром, в один миг оголяющим дерево. Со своеволием морской стихии. Непостижимым образом все они желают нескончаемого счастья, — сказал он. — Однако всё имеет переменчивую ценность». Орнаменты, которыми часами любуются в воскресные дни, становятся вдруг уродливыми наростами, люди — животными, и наоборот, хоть беги куда глаза глядят. Синее превращается в черное, черное — в синее. Верх становится низом. Подобно тому как одна улица незаметно переходит в другую, и никто не знает, в каком именно месте. «Человеку не дано знать решающего часа». Всё текуче, как реки, осужденные природой нести всегда одинаково полные или одинаково скудные воды.