Александр Гольдштейн - Аспекты духовного брака
Толкователи называют его письмо нулевым, нейтральным, белым. Тем самым они выказывают осведомленность во французских учениях о повествовании и фиксируют внешние, легко заметные особенности — расправу с фабулой, манию якобы внеоценочных регистрации, отворяющих дверь позднейшим конкретистским реестрам, оскопление синтаксиса, в результате чего тот теряет способность к непрерывно-гладкому производству фраз, и текст, состоящий уже из пустот, отверстий, разрывов, из просверленных в нем дырок (отнюдь не брюссельские кружевные прогулы, что восславлены в «Четвертой прозе»), всякий раз с окончанием предложения вынужден зачинаться заново, трубить сбор на костях. Но будь эта поэтика бесстрастной, годной к одному ледяному презрению, в ней не нашлось бы места боли, а она полнится ею, как был наполнен болью сам автор, растворившийся в своих текстах, напитавший их всем, из чего состоял. Ведь Добычин — прекрасный случай мучительства, олицетворение утеснений, поднятых содружеством артиста и времени до крайнего, одинокого в мире русской словесности исповедания литературной веры. Этот забытый индивидуальный канон еще надо восстановить по светящимся пульсациям, которыми он делится с потомками. Приникнув к речи, лишь ею живя, Добычин написал очень мало — два десятка миниатюрных рассказов, небольшую повесть, лаконичный роман. Собственно художественные вещи умещаются в скромный томик, и эта горсточка пепла (пепел — цвет его искусства) далась ему неимоверным усилием. Он исправлял свои строки, доводя их до стенограммы и клинописи, до нестерпимой логической ясности, более бредоносной и темной, чем зашифрованное послание, а рукопись мерил не как знакомцы по цеху, страницами и печатными листами, но пословно (в романе, извещал он корреспондента, готово уже 700 слов). Так считают золотые монеты и ножевые раны. Какой-нибудь другой литератор, выпади ему такие терзания, надежно укрыл бы их от чужих глаз. Либо, напротив, доверился б устной молве, дабы она отнесла его слезы в особый разряд, снабженный оправдательной сигнатуркой («Здравствуй, брат, писать очень трудно»). Или собрал бы их в пробирку для мемуарно-технического анализа («Как мы пишем»). Короче — очистил бы книгу от переживаний кризиса и аграфии, сопровождавших ее написание. Максимум, что дозволяется этому опыту, — быть легендарным обрамлением книги, преданием о том, сколь трудно складывались фразы. Внутрь самого произведения путь ему заказан, художественному строю, динамике языковых масс под страхом смерти запрещено разглашать, что вещь созидалась с дьявольским напряжением, долго и муторно. Тяжесть работы над текстом не должна становиться эстетическим качеством текста, как повествованью о скуке не следует перенимать свойства скуки.
Добычин поступает наперекор, внедряя свидетельства писчих мучений туда, где им по закону присутствовать не положено, — в сердцевину прозы; из сковывающих его цепей он делает даже не элемент структуры, но осевой принцип литературного развития. Его проза в буквальном смысле судорожна, потому что происходит из борьбы со ступором, коему обречены худые пальцы, сжимающие вечное перо, нет, дешевую конторскую вставочку уездного статистика: на две-три секунды кисть руки оттаивает, лихорадочно тщится процарапать в тетради несколько закорючек — и опять умолкает.
Поэтика «Встреч с Лиз» и «Города Эн» раскрывается в прямом восприятии, знание биографии автора необязательно, ибо ее содержание — в буквах. Когда в юности ко мне попала свинцовая или пегая, сейчас не вспомнить, добычинская книжица, в мозгу моем плавали очень смутные сведения об этом человеке, и первый же, наугад выбранный фрагмент рассказал о нем все: что был он непреклонным каллиграфом с окоченевшими руками, замерзшей тушью и твердостью к исполнению преданности, к соблюдению обета, залога, зарока. «Пыльный луч пролезал между ставнями. Ели кисель и, потные, отмахиваясь, ругали мух. Тихо прилетел звук маленького колокола, звук большого — у святого Евпла зазвонили к похоронам», — читал я, догадываясь. Также я догадался (велика проницательность, роман и рассказы кричали об этом), что единственно убедительной была для него судорожная, вырванная у парализующей немоты словесность, стиснутая до немыслимой компрессии, перекрученная болезнями, круглогодичным хождением в рубище, хранящая правду об истязаниях, которым она подвергла автора, — словесность как испанский сапог, чьи сдвигающиеся колодки в конце концов раздавят сочинителя. Параллель православная, а он любил иногда процитировать былых иерархов, находя в красноречии их душевное подкрепление, — монашеская служба, служба отшельническая, не общежительная, с определенного момента еретическая, поскольку эпоха, отказываясь видеть толк в этого рода литературе, собиралась ее запретить и, разумеется, запретила, но Добычин был движим инерцией исступления и оборвал ее только смертью или уходом. Он напоминал мастера голода из новеллы своего старшего современника: гротескный субъект, погребенный в клетке под гнилою соломой, предпочел уморить себя, лишь бы не расставаться со своим ремеслом, под конец же прошептал, что никакие яства на свете ему не по вкусу.
В русском мире сочувственника Добычину как-то не подобрать, отчасти близкая персона обретается на кладбищах французов — Жюль Ренар, писатель «Рыжика», «Естественных историй», «Дневника». Ренар, называемый Сартром автором литературы молчания, столпник фразы, точечных прикосновений к бумаге, мечтавший о приведении к утопически абсолютному сжатию, на грани с самоуничтожением языка. Отличия, однако, важнее некоторого сродства стилистических устремлений. Ренар был опекаемым сыном буржуазной культуры, посещал теплые гостиные, отдыхал на природе, имел средства, пользовался свободой и получил от государства ленточку ордена, чуть не захлебнувшись восторгом. Добычин годы кормился чахлым жалованьем совслужащего, в Брянске делил комнату еще с четырьмя, в Ленинграде, как почти все, тоже жил в коммуналке, а государство, помимо цензурных вмешательств, наградило его руганью в адрес «Города Эн» и знаменитым, на гребне кампании против формализма, обвинительным собранием, после которого он, не признавший за собой грехов, из видимого мира исчез.
Из вереницы художественных возможностей он выбрал наиболее трудную, по-моему, потому, что испытывал отвращение к чарующей легкости, с какой сочинялась русская литература, к быстроте строч-когонства классических беллетристов и их эпигонов в современной Добычину прозе, к попыткам задержать, консервативно продлить в неподходящих условиях тот счастливый писательский тип, что испокон веков верховодил в национальной мифологии слова. Да, я тоже слыхал, что русский писатель не только развлекался в усадьбе и за рулеткой, но еще пил горькую, бродяжничал, попадал на каторгу и в долговую тюрьму, бился в падучей, работал «по социальным вопросам», массу здоровья отнимало заступничество за народ, и это были пустяки сравнительно с получаемым наслаждением, когда, по признанию одного из печальников, так славно поутру, ополоснувшись, взяться за рукопись и, глядишь, через пару часов новая десть присовокупляется к громоздящейся кипе. Быстро и хорошо, как охарактеризовал свой писчебумажный процесс Боборыкин, выразив общую установку. Посему, если русская литература и возникла из неудовлетворенности миром и обществом, из нравственных страданий и проч., то уж писали ее легко, в охотку, с удовольствием, а доказательством — библейское изобилие слов, их водопад, половодье, разливанное море. Самоистребительной эту работу не назовешь уже оттого, что, будь она такой, никаких человеческих сил не хватило б и на механическое переписывание тысяч страниц, не говоря об окроплении их слезами и кровью. Ничего подобного, читателю демонстрируют светлую радость, блаженное отрешенье от тягот. Классическая русская проза — детище Аркадии, райской безмятежности, не нуждающееся в необходимости рефлектировать по собственному поводу, как не нуждается в рефлексии райская птица, но то, что было натуральным в эпоху невинности, перестало им быть после грехопадения. Добычин принадлежал к довольно малочисленной группе писателей, лишенных иллюзий относительно советской власти; с его уязвимой конституцией он нашел бы причину извести себя при любом режиме, жизнь вообще представлялась ему грубой, с оттенком скрытого палачества, однако тут было осязаемое, не метафизическое ощущение удушья. Существованье захлопнулось, элементарные действия быта превратились в чугунные ядра, подозрительность и ожидание худшего завладели пространством, средою, сознанием. Пухлые тома легко, с увлечением написанной прозы, Пусть даже хорошей, хотя она не могла, не могла быть хорошей, для Добычина означали ложь и подлог, намерение сделать вид, будто Аркадия, если закрыть глаза и помечтать, все еще дышит там, откуда выкачали воздух. Поруганной, съежившейся, притихшей жизни была адекватна задыхающаяся, сжатая, мучительная литература, близкая к молчанию. Не литература о мучениях — этого у него, щепетильного фотографа захолустий, совсем нет. Сдержанный минималистский сгусток слов беды, как бы само бесслезно плачущее вещество.