Ана Матуте - Первые воспоминания. Рассказы
А теперь решился. И хочу я рассказать вам все-все, с самого начала, чтоб вы после с чистым сердцем могли для меня милости просить и не думали, что я о чем умолчал. Значит, так, сеньор священник. Имя мое Кристобаль, хотя зовут меня все Прорехой. Мать привезла меня сюда маленьким, еще грудным. Здесь у нее ни родных, ни знакомых, и работала она день и ночь, все ради меня, но это так давно было, что еще и вас здесь не было, а был другой священник, я его хорошо помню: глаза голубые, и говорил быстро, много быстрее вас, его и не понимал никто. Так вот, значит, мать моя только и знала, что работала, я это своими глазами видел: и молотить ходила, и на свадьбах стряпала, и желуди в мешок собирала, здоровенный такой, заплечный. А сколько раз я видал, как она на реке стирала, даже когда подмораживало, и колоски на дороге искала, а пыль там и в глаза, и в уши лезет. Я был маленький, еще и ходить толком не умел, и она мне еду оставляла на подоконнике. А с крыши коты лазили, и еду у меня отнимали, и я, не евши, плакал, потому что в желудке скребло. Может, об этом и говорить ни к чему, да только до сих пор все внутри горит, вам бы про то богу сказать, если к слову придется. Жили мы в сарае за постоялым двором, тогда еще старый хозяин был жив, Жучок по прозвищу.
Мать тогда молодая была, за то ее, так я понимаю, и кляли, и обзывали по-всякому, а особенно женщины не любили. Помню, одна говорит: «Пускай эта тварь убирается, откуда пришла, со своим ублюдком!» Я выскочил и камнем в нее запустил, да что с того. Потому как, скажу я вам, очень я мать любил — за то, что не отдавала меня в работу. Злая это штука — работа, хуже некуда. Я-то насмотрелся. А мать, я уж вам сказал, приходила поздно и уставала очень. Приходит и будит меня, хотя я до того сонный, что на пол валюсь, а она меня на колени посадит и давай разговаривать. И знаете, что она мне говорила? Не затем, говорит, я сына родила, чтоб в глаза его не видеть, потому и будила, плачь не плачь, все равно разбудит. А я и не плакал, прижмусь к ней, лицом в шею уткнусь и легонько за руку покусываю, и тогда она затихает, затихает, пока не уснет. Эх, сеньор священник! Гладит она меня по лицу, и руки грубые, шершавые, это я хорошо помню, а губы зато нежные, свежие, совсем как травинки, можете мне поверить. И на кончиках ресниц слезы повиснут, а я вытирать не даю, и знали бы вы, до чего красиво блестят, будто за ресницами ночь, и звезды взошли. А она говорит: «Ладно, спи, глупыш». И все клялась страшной клятвой, как цыгане клянутся, что не даст мне работать. И бог видит — исполнила она клятву. Ни кирки, ни мотыги проклятой я и в глаза не видал, а отправила она меня в школу. Все дождаться не могла, скоро ли выучусь, чтоб никогда уж не надрываться.
И до чего ж она радовалась, когда я читать и писать научился, да еще так хорошо. Зато считать — ну никуда. Никак и никак — плачу, с доски слезами цифры смываю, а не выходит, и все, будто кто меня сглазил. И не выучился я считать, хоть и за уши меня драли, и поколачивали изрядно, учитель-то был нрава поганого. А мать убивалась, да только что вам об этом толковать, и все говорила она мне: «Пойми ты, голова садовая, будешь теперь в поле спину гнуть или дрова чужие колоть, есть-то надо. А выучишь цифры — сиди себе в лавке да хозяйские счета пиши, и горя не знай — выводи себе букашек на бумаге». Я-то знал, что верно она говорит, куда уж вернее, но что тут будешь делать, хоть кол на голове теши — не могу я с этими цифрами. А зато стихи про осла или там про лисицу и виноград и другие разные — это пожалуйста, наизусть и без запинки. Я к тому говорю, чтоб вы не подумали, будто я уж совсем дурак. Мать-то была уверена — бывало, брови нахмурит и говорит: «Ох, и глуп же ты!..» А у меня сердце от этого такое маленькое делается, хоть в ореховую скорлупку прячь. И все-то ей говорили, что я недоумок, и это ей наказание за грехи. Потому что стоял я, как дурак, и с людьми говорить стеснялся, и матери не помогал. Да и горько мне всегда было, и всех я людей ненавидел, кроме нее.
Так и тянулось, пока не пришла беда, перед самой зимой.
А беда такая, что мать моя утонула, пошла корову алькальда искать, и река обеих и унесла. Вот так, сеньор священник, умерла она. И верите ли, все не мог я этого уразуметь, как вспомню ее красные сережки, и как они приплясывали, когда она голову поворачивала. Да, вот так. И знаете, я после все звал ее, долго, а как понял, что ее нет, внутри все заныло, и стыдно потом сделалось — вдруг меня кто слышал. Был я тогда хилый, да и ростом не вышел, от горшка два вершка, и нанял меня хозяин тот, Жучок, а священник и алькальд за руку с ним здоровались, руки ему трясли и говорили, что он человек добрый.
Я к делу не приучен был, но можете мне поверить, изо всех сил старался. Да только, сеньор священник, уж не знаю, поймете ли вы. Мне тогда и десяти лет не было, и нравилось мне смотреть на погонщиков и слушать их разговоры, и как они за столом сидят и что говорят, а говорили они, правду сказать, такое, что зависть брала. Я бы вам по порядку рассказал, что тогда слышал и какие мысли мне в голову приходили, только Христом-богом клянусь, как выдрали меня, так я уж и не рад был, что мысли приходят. Не зря говорится, что они к добру не приведут. Старался я вовсю, сижу в сторонке, хлеб им режу, подаю, все, как хозяин велел, сижу себе, делом занят, приглядываю, все ли есть. Да только знаете, люди эти до того были на здешних не похожи! Куда там! Совсем не такие, и веселые, и смеются… Сядут за стол и смеются… Да, издалека они приходили, а как заговорят, такого понарасскажут, и каждый свое. Христом-богом клянусь, так и сидел бы в уголочке, и ничего мне, кроме горбушки черствой, не надо, только б порасспросить их о разных вещах. И говорил я себе: «Они столько видали — края другие, не чета нашему, и кое-что получше, чем спину гнуть да рот набивать, потому они и счастливые». А они все рассказывают, как там оно в городе, и что тот губернатора видел, а этот кольцо золотое купил, червонного золота. А один рассказывал, что видал крышу черепичную — думаю, не иначе как во дворце, — и сияла она разными цветами, и синим, и желтым. Разве такую красоту здесь увидишь? И еще много разного говорили, что я вам и передать не могу… И вот тогда, все это услышав, разозлился я и сказал себе: «Что ж мать моя лучше этой дыры и места не нашла, где меня родить?» Тогда-то поклялся я, что не будет у меня детей, потому что откуда мне знать, где бы им хотелось родиться? Женщины, говорю я себе, думать должны, где рожают, а то останутся дети в такой же вот грязи, как я, и будут погонщикам хлеб носить… Как раз тогда священник и умер, а вы приехали. И зашел я как-то в церковь мимоходом, взглянуть, какой вы из себя, зашел и услыхал, что вы говорите. А вы такое сказали, что мне душу, как землю плугом, перевернуло. И сказали вы, как сейчас помню: «Грех, великий грех жить только для того, чтобы есть. И кто живет, чтобы только есть, того ад пожрет».
И тут, сеньор священник, пробрала меня дрожь. Зачем же я, спрашивается, с утра до ночи тружусь? Зачем дрова на спине таскаю, зачем полы скоблю да гору посуды, выше себя, перемываю? Зачем хлеб погонщикам режу, свечи им ношу и чего только не делаю, ни отдыха не знаю, ни света божьего не вижу, и так день за днем, год за годом? Зачем это все? Чтобы есть, и только. И такая во мне, сеньор священник, злость поднялась от этих мыслей. Известное дело, они к добру не приводят. А после так мне стыдно стало от того, что я делаю, на что жизнь трачу, да как же это — целую жизнь положить только на то, чтоб есть? И сказал я себе: «Хуже ты свиньи, что в грязи роется». Так ведь не по своей же злой воле. Я бы с радостью для ради чего другого силы надрывал, а только, сеньор священник, вам бы самому голодом помучиться. Не подумайте, что зла вам желаю, это я просто к тому говорю, что если б разок помучились, оно бы понятней стало. И начал я себе голову ломать, все думал, какой бы это другой смысл трудам моим найти… да где там, у нас другого не водится. И с тех пор мне будто дьявол свет застит, как увижу на постоялом дворе людей пришлых, которые повидали свет и силы свои не затем тратили, чтобы только рот набивать.
Взял я и сказал наконец Жучку, что мне харчей его не надо, а пусть деньгами заплатит. Он засуетился, спрашивает, что это мне в голову взбрело, а я и сам не знаю, — стою, молчу. Видит он, что я уперся, и то ли любопытство его гложет, то ли еще что, но в конце концов говорит он: «Ладно, бери. Только чтоб на кухню в обед и носа не совал, как собаку вышвырну».
И как получил я свои деньги, впервые-то в жизни, пошел прямо в таверну и не ел, а уж только пил. И напился я, как вам и не снилось!
Ну, это ладно, сеньор священник, а все же хотелось бы вам рассказать, что в том хорошего. Такой я сделался тогда добрый, Христом-богом клянусь, и сильный, и все мне нипочем, свысока не то что на собак, на людей гляжу. И вроде высокий я стал, чуть не выше всех, и смеялся даже, орал на улицах от радости, и никогда мне так весело не было, даже когда мать жива была. И так, сеньор священник, не день и не два, а все дни подряд, денег, бывало, и на кусок хлеба не оставалось, а шли они на доброе красное вино, и забывал я, сеньор, все скверное и злое, вроде тех мыслей, что в голову лезут.