Дао путника. Травелоги - Генис Александр Александрович
Моря отсюда видно не было, но раньше оно тоже было чужим. В древнем городе Будва пролегала граница между Турцией и Венецией. В сущности, так оно и осталось, но теперь границу между Востоком и Западом отмечали русские. Они стремительно скупали недвижимость, ибо, потеряв одну империю, торопились сколотить другую, обойдя на этот раз проклятые проливы.
– Пляж, – жалуются местные, – подчистую скупили. У нас ведь можно до ноября купаться. Русским, конечно.
– Лучше моржи, чем медведи.
Убедившись, что в новой стране наших хорошо знают, я уехал от курорта в маленький Котор. Закрученный, словно на бигуди, залив ввинтился в черные горы, расступившиеся у пристани. В этом углу кончалась Венецианская империя. С другой – исторической – стороны она завершилась моим нью-йоркским знакомым. Он вырос на Гранд-канале в семейном палаццо, говорил на венецианском диалекте, носил фамилию дожа и оказался мелким жуликом, утаившим часть моей зарплаты.
Проведя меня сквозь крепостную стену Котора, мой просвещенный хозяин обвел рукой карликовую площадь и процитировал с эмфазой:
– “Вечного обилья почиет тень над мирными краями, где новый Феникс расширяет крылья”. Кто это?
– НАТО?
– Если верить Гоцци, вам бы отрубили голову. Это – загадка принцессы Турандот. Вот он – венецианский Лев Адрии.
Только тут я заметил над воротами дружелюбную дворнягу с застенчивой улыбкой. Присобаченные известкой крылья указывали на геральдическое происхождение зверя, мирно воплощавшего мечту просветителей.
– Чтобы смирить природу, – сказал гид, – надо научить ее читать.
– И голосовать.
– Именно. Венецианская республика прожила тысячу лет, чего уже не скажешь ни об Афинах, ни об Америке. А все потому, что лев с книгой – это и есть цивилизация.
– Тогда лев в очках – культура.
– Это когда ничего другого не осталось.
– Чтобы быть счастливым, – писал состарившийся Казанова, – довольно хорошей библиотеки.
Кроме мемуаров, он оставил нам энциклопедию сыров и труд об удвоении куба. Однако его превзошел соотечественник, опубликовавший в Венеции бестселлер “Учение Ньютона для женщин”.
– Надо быть кретином, – заметил Умберто Эко, – чтобы провести в Венеции больше двух дней. Там же нет ни одного дерева.
Спорить со знаменитостью у меня не хватило наглости еще и потому, что я испортил ему настроение, угостив щами. Откуда мне было знать, что, женившись на немке, писатель невзлюбил квашеную капусту.
Стоит однако признать, что мне уже приходилось сталкиваться с латинским темпераментом, сидя за столом, когда мы жили в Риме и собирались в Америку. Подружившись с соседом, я позвал его на гречневую кашу, контрабандой вывезенную с родины. Впервые попробовав это блюдо, итальянец схватил кастрюлю и опорожнил ее в унитаз.
– Ни одно разумное существо, – придя в себя, объяснил он, – не должно есть такую гадость.
– И он бесспорно прав, – выслушав меня, сказала венецианская славистка, преподававшая здешним студентам “Ночной дозор” и прочую классику. – Что касается Умберто Эко, то у нас принято бранить Венецию, как у вас – Диснейленд.
– Не вижу сходства.
– Китч вроде венецианской люстры. Безнаказанно ее можно повесить только в Венеции.
– Ну да. В ковбойских сапогах можно ходить только в Техасе.
– И только Бушу.
– Но вы же тут живете?
– Зимой. Это же не настоящий город. По вечерам горит одно окно на сто. Дворцы сдуру раскупили американцы и держат пустыми. Тут и школ почти не осталось, даже кинотеатра нет. У нас ничего не строили с XVIII века. Венеция – аппендикс истории. Как говорил Паунд – шелковые лохмотья.
– За это мы ее и любим.
– Еще бы не любить, – неожиданно быстро согласилась собеседница и указала на лавку гондольеров.
На витрине лежало все необходимое: золотые флажки со львом, канотье, тельняшки, презервативы.
– Вы же знаете, каждый гондольер – поэт, певец и сводник.
Я не знал, но голос понизил: вокруг говорили по-русски.
Присматриваясь к приезжим, я сунулся за дамой в магазин. Продавщица участливо, как в разговорнике, обратилась к вошедшей:
– Вы говорите по-немецки? Французски? Английски?
– Нет, – взвесив, ответила женщина по-русски.
– Вот и хорошо, я сама из Молдовы.
– Даки, – с умилением вспомнил я любимую книгу школьных лет “История СССР с глубокой древности”, – не зря у них гостил Овидий.
Ночью выпал туман и в лагуне отменили навигацию. До вокзала добрались на водном такси. С катера даже в самых узких каналах не видно было домов. Венеция исчезла, как женщина под одеялом. Но я знал, что она там есть, и жадно смотрел в мокрую тьму, не желая расставаться с южным краем нашей цивилизации.
Север
Грааль
Всем временам года я предпочитаю холодное, всякому направлению – северное, любым осадкам – снег, ибо он проявляет жизнь, обнаруживая ее следы.
Однажды я увязался в горы вместе с профессиональным следопытом. За деньги он работал в ФБР – искал сбежавших преступников, для души – ходил за зверьми. Пока мы карабкались на снегоступах к вершине, он лаконично исправлял мои ошибки.
– Кот?
– Енот.
– Лошадь?
– Олень.
– Собака?
– Койот. Ну как ты не видишь?! Дикий зверь идет целеустремленно, не разбрасываясь. И прыгает, как балерина, точно зная, куда приземлится.
К вечеру, когда снег познакомил нас со всеми горными жителями, кроме троллей, я окончательно окоченел, но на это мне никогда не приходило в голову жаловаться. Холод, по-моему, сам себя всегда оправдывает – этически, эстетически, метафизически. Он пробирает до слез, как музыка, и действует как лунный свет: меняет реальность, ни до чего не дотрагиваясь.
Фотографии и природу я предпочитаю черно-белыми – аскетическая палитра обнажает структуру, убирая архитектурные излишества. Поэтому когда древние китайцы писали пейзажи черной тушью, сложив в нее радугу, то у них получался не только портрет мироздания, но и схема его внутреннего устройства.
Если зима воспитывает чувство прекрасного, то холод обостряет переживание всего остального, начиная со времени: чем сильнее мороз, тем дольше тянется минута. Достигнув летального предела, искусство становится искусством выживания. Быт высоких широт придает каждой детали скудного обихода забытую нами красоту необходимого: костяные солнечные очки, надетый на себя водонепроницаемый каяк, мороженое из китового сала, средство от цинги, которым служит мясо живого тюленя.
Живя в окрестностях небытия и ощущая трепет от его близости, северные народы обычно молчаливы, часто сосредоточены и склонны к пьянству. За пять тысяч лет они сумели полностью вписаться в среду, в то время как мы ее переписываем, постепенно превращая в пятницу. Приспосабливая мир к себе, прогресс делает его сразу и больше, и меньше – как это случилось с Севером. За последние полвека полярная шапка сократилась вдвое: ушанка стала тюбетейкой.
Охваченные утилитарным зудом, мы рады принести ему в жертву главный ресурс Севера – запас пустоты, спрятанной под вечными льдами. Чистый излишек пространства, как высокие потолки или тонкая рифма, – необязательная роскошь, придающая жилью достоинство, а стихам оправдание. Говорят, что, мысля, мы используем свой мозг лишь на несколько процентов. Остальное, видимо, уходит просто на то, чтобы быть человеком.
Раньше мы лучше умели пользоваться Севером. Он был не дорогой, не рудником, не скважиной, а храмом, лишенным делового предназначения. Понимая это, люди рвались к полюсу лишь потому, что он был: географическая абстракция, напрочь занесенная снегом.
Стыдясь мальчишества, я до сих пор с трудом удерживаю слезы восторга, читая о приключениях полярников. В лучших из них воплотились черты того прекраснодушного идеализма, которые традиция приписывала рыцарям, революционерам и паломникам: фантазия, самоотверженность, благочестие. Когда-то прекрасный и недостижимый Север был религией атеистов, и Полюс слыл их Граалем.