Дао путника. Травелоги - Генис Александр Александрович
Уйдя от греха подальше, мы отправились в исторический центр, но не увидели его. Между нами и достопримечательностями каждый раз оказывался торгующий коврами мужчина в бордовой феске и белых штиблетах, как у Остапа Бендера. Вспомнив, что тот тоже был турецким подданным, я сдался. С тех пор на стамбульском ковре живет наш кот, а Византию я ищу в дальних окрестностях ее бывшей столицы.
– Знаете, – признался я своему белградскому издателю, – готовясь к балканскому путешествию, я по привычке начал издалека, вызубрив имена византийских императоров и даты великих сражений.
– Напрасно, – хмуро ответил он, – наши руины недавнего происхождения, к тому же у их автора имя не греческое, а латинское – Пентагон.
Но церкви все-таки были нашими, византийскими. В самую старую нас привезли слушать древний акафист. Нам повезло: исполнять его согласился звезда византийского вокала Павле Аксентиевич, для простоты называвший себя Драгославом. Поскольку выступать он соглашался только в храме, нам пришлось долго ждать, пока там отпоют старушку.
Зайдя в церковь, иностранцы пугливо отошли в сторону, а свои включились в церемонию. Глядя, как драматург Миливое, страстный поклонник Хармса и Довлатова, истово кладет поклоны, я понял, что церковь и тут на подъеме. Не умея принять участие в службе, я решил скоротать время, подружившись с видным греческим поэтом.
Анастасиса отличали стать Ахилла, бруклинский акцент и умные до лукавства глаза левантийца. Такие были у моего отца, который, кстати сказать, тоже вырос на периферии византийского мира, в Киеве. Видя в каждом эллине Гомера, я пристал к поэту хуже пиявки.
– Гиббон назвал греческий язык, – подмазывался я к эллину, – самым удачным созданием человеческого гения. Но мне, увы, удалось выучить на афинских улицах лишь одно звучное слово – “малака”.
Я понял, что́ ляпнул, когда Анастасис сложился пополам и на нас зашикали монахи.
– В приличном переводе это означает призыв к сольной любви, – разъяснил грек, отдышавшись, и по-свойски добавил: – если не дают.
Лед тронулся, и мы бы перешли на “ты”, если бы не говорили по-английски. Сперва прошлое поэта внушало мне подозрение: уж слишком хорошо он знал мою историю, включая даты пленумов. Ну кто еще помнит отчество Микояна? Но потом я забыл о его левых симпатиях, ибо меня волновала судьба другой империи.
– Видите ли, – объявил я не без заносчивости, – сюда меня привел семейный интерес: мы ведь – наследники Византии.
– А мы и есть Византия. Для нас она никогда не кончалась. Вот она, – твердо сказал он, показывая на полных мужчин, согласно затянувших одну, не меняющуюся ноту. – Это – наш оркестр: басы-исократы, а там, – ткнул он в правый угол, – ждет своей очереди второй хор – антифония.
– Для звучности? – не понял я.
– Нет, чтоб прихожане не заснули. Музыка Византии, как вся ее история, монотонна до святости. В этом – ее сила. Тут никогда не терпели прогресса, ибо считалось, что единственное будущее, которого стоило ждать, – это вечность.
Мы вышли во двор и посмотрели на синее балканское небо, чтобы сравнить его с золотым потолком, в котором парил Пантократор.
– Ничего похожего, – сказал я.
– О том и речь, – согласился грек.
По пути в Венецию
Первый раз я попал сюда из Рима, где начинающие эмигранты ждали визы в Америку и обживали Италию с помощью пообтершихся товарищей, устраивавших экскурсии на Юг или Север. Я выбрал последнее направление, хотя, казалось бы, недавно оттуда приехал.
Путь к Сан-Марко лежал через барахолку с обманчивым названием “Американо”. Русские всех национальностей торговали здесь скарбом, напоследок вырванным у империи. Хуже всего шли матрешки. Даже мы не знали, что с ними делать. Зато, как это повелось с древности, римляне ценили варяжский янтарь. И еще – ленинградский фотоаппарат “Смена” с цейссовской оптикой.
Держа в одной руке камеру, а в другой – бусы, я, приплясывая от нетерпения, торопился втюрить свой товар недоверчивым прохожим. Торговля шла вяло. Твердо по-итальянски я знал только одно слово – “Чипполино”. Зато говорил на латыни: “Exegi monumentum aere perennius”.
Дальше никто не слушал. Спас меня пожилой священник, решивший, что я учился в иезуитской школе.
Вооруженный барышом в 35 тысяч лир, которые можно было обменять на ящик сомнительного бренди, десяток замороженных кур или одну Венецию, я отправился на экскурсию с автобусом себе подобных.
К путешествию я готовился долго, точнее – сколько себя помню. Поэтому сперва я не увидел ничего, кроме чужих метафор. Но когда они стали складываться в город, неисчерпаемый, словно язык, и компактный, как словарь, я понял, что мне его хватит навсегда. Между тем пришло время обедать.
– “Флориан” или “Квадри”? – спросил опытный вожатый.
Выбор был непростым: перед каждым кафе стояло по белому роялю, и музыка звучала одна и та же – из “Крестного отца”.
Как это водится у русских, за нас решили писатели. Я вспомнил, что во “Флориане” сидел Гете. Вслед за ним мы перешли площадь и, устроившись в тени колоннады, чтобы не лишать себя звуков и запахов, открыли по банке “Завтрака туриста”, сопровождавшего нас от Бреста до Форума.
Примерно так я себе представлял переход Суворова через Альпы. В отличие от него я решил сюда вернуться.
В этот раз я начал добираться к Венеции с тех ее колониальных окраин, что раньше назывались Далмацией. На этом побережье любил отдыхать Тито – во дворце Карагеоргевича. Вышло так, что мы все трое жили в его доме, но в разных странах. Маршал – в Югославии, мы с королем – в Черногории.
Ее заново открыли всего за месяц до визита. Жалко, что невзрачные. Меня читали здесь не меньше, чем в Сербии, так что от раскола я ничего не потерял, но и не выиграл. Как обычно, моих читателей можно было собрать под одной крышей. На этот раз она была XII века.
Встреча началась с дипломатических даров. Хозяева принимали меня как образованного скифа. Чтобы поразить мою и впрямь восприимчивую фантазию, в соответствии с еще живыми в этих краях византийскими традициями мне преподнесли ископаемую диковину – двуглавого орла.
– Отечественная разновидность этой державной птицы, – уверяет Татьяна Толстая, – носит на одной голове тюбетейку, а на другой – кепку.
В Черногории, однако, орла венчали две короны.
– Неужели так и летает? – спросил я приветливого бургомистра.
– Только на парадах, – успокоил он меня.
Теперь на вопросы предстояло отвечать мне. Сидя в прохладной часовне, история которой была существенно длиннее американской, я купался во внимании черногорцев, путавших меня с кем-то куда более значительным, чем мне удавалось казаться.
Считаясь с национальными чувствами, особенно – молодыми и ранимыми, я уверял хозяев, будто вижу разницу между ними и остальными югославами. Они в ней, впрочем, не сомневались.
– Мы, – без затей объявил мне директор музея, – выше всех в мире.
– Это потому, что не сдались туркам?
– Да нет, просто длиннее. Рост был наиболее ценным, чтобы не сказать – единственным приданым наших бедных принцесс. Они улучшали породу выродившихся монархов всей Европы. Итальянский, скажем, наследник был таким шпендриком, что его чуть не застрелили на свадьбе.
В черногорской воинственности не приходилось сомневаться – музей пестрел простреленными в боях знаменами.
– В Вене флагов, может, и больше, но они в них сами дырки вертели, а у нас – от турецких пуль.
Я, конечно, не спорил, тем более что директор вел себя по-европейски. В графе “национальность”, поспешно введенной в анкеты юной страны, он честно написал: “Не колышет”.
– А где, собственно, Черногория? – спросил я, когда мы с ним поднялись на заповедную вершину.
– От горизонта до горизонта, – показал рукой директор, – если, конечно, не смотреть на юг – там, за озером, уже Албания. Ну и равнина – не в счет. Зато горы наши. Тут уж точно ничего не растет. Бедность – лучшая крепость.