Наум Ним - Господи, сделай так…
— Я думаю, что вам необходимо сообщить в райком партии все вам известное про антипартийную группу, — монотонно отбубнил он с места в притихшем классе. — Ну или в обком…
— Ты што? Ты што? — запричитала учительница и забегала у доски в поисках правильного ответа, но не нашла — и разрыдалась.
На следующий урок в класс вошел директор и, отодвинув в сторону незграбную Трапецию вместе со всей ее математикой, взялся долго и нудно рассказывать о том, как партия осудила вредное доносительство и всякий честный человек должен об этом помнить, потому что мы тут днями напролет делаем из вас честных людей всеми силами, а некоторые не понимают и вставляют палки в колеса…
— А как же дедушка Ленин? — Серега прикинулся очень заинтересованным и принципиальным. — Как же Павлик Морозов? Они сейчас на том свете в гробу переворачиваются, слушая вас.
— Того света нет, — включился подурковать Тимка. — Ты эти поповские бредни брось.
— Ты думаешь, нет? — не отставал Серега. — А где же они тогда переворачиваются?
— В наших комсомольских сердцах.
— То-то я чувствую — что-то колет. Прямо в сердце. Неужто дедушка?..
Директор взялся елозить про разные времена и разные партийные задачи для каждого времени, и, когда все это нам надоело, Мешок согласился с его убедительными доводами.
— Но знаете, она так кричит, — пожаловался Тимка на учительницу белорусского, — никакой слух не выдерживает.
— Пусть кричит — лишь бы в классе было тихо, — сразил директор Тимку.
— Но пусть она больше ничего такого страшного про писателей не рассказывает, — попросил Серега.
— А вы не слушайте, — посоветовал директор.
Этим советом мы и воспользовались, нагло пропуская уроки белорусского, чему и учительница была только рада, потому что могла уже безо всяких помех делиться переполняющей ее любовью к классике белорусской словесности. На ближайшем уроке русского языка Тимка, обуреваемый мечтой о таких же, считай, разрешенных прогулах, завел снова речь о русских писателях-отщепенцах, благо ему было на кого сослаться.
— Мы изучаем классику русской и советской литературы, — нашлась учительница, — и можете не забивать свою голову всякими мелкими писателями.
Русичка всегда отличалась удивительной изворотливостью — в ступе не утолочь. Где-то, кажется, в восьмом классе, когда она только перешла к нам с учительницы физкультуры, потому что успешно окончила заочный пединститут, она объясняла про дружные пары глухих и звонких согласных.
— Для согласной “ж” кто спешит в пару? Согласная “ш”. Понятно? А для согласной “в”? — вопрошала она.
— Согласная “ф”, — подсказала зубрила с первой парты.
— Умничка. Видите, как все ладно устроено, и на слух даже кажется, что их вполне можно поменять местами — заменить одной другую. А какой согласной можно заменить согласную “б”?
— Конечно “п”, — сообразил Тимка, но по глазам его было видно, что он имеет в виду не совсем ту замену “б” на “п”, о которой сообщала учительница.
— Правильно. А согласную “г”?
— Согласной “х”, — дружно ответил класс.
— Правильно, “х”… Постойте-постойте, здесь написано “к”, — привычно подсмотрела учительница в учебник. — Странно. Наверное, опечатка, — нашлась она.
Без учебников наши учителя совсем бы пропали и чаще всего на своих уроках впихивали не влезающие в нас знания, вычитывая их прямо оттуда — не отрываясь. Они не могли помочь тем немногим, которых тянуло в учебу, и у них не было никакой возможности воздействовать на тех, кому вся школьная лабуда была до лампочки. Требования всеобщего обязательного среднего образования вынуждали переводить из класса в класс вплоть до окончания школы любых лайдаков и раздолбаев, а беспросветная жизнь гнула и горбатила ежедневными унижениями, напрочь выбивая стремление к профессиональному совершенствованию. Наверное, их следовало пожалеть, но тем нашим торопливым и молодым сердцам было не до этого. В старших классах мы учителей изводили. Достойный отпор мы получили лишь однажды — от учителя химии Позойского, которому в ночь на Ивана Купалу разбросали по огороду все заготовленные им на зиму дрова, аккуратно сложенные в ровненькие высокие костры вдоль двух стен сарая.
Семен Абрамович пришел на урок в наш восьмой с какими-то склянками и пузырьками и какое-то время молча колдовал с ними, презрительно не замечая нашего гомона.
— Ну вот, — наконец сказал он, — таким образом мы получили газ СО, по-простому называемый угарным газом. Вы можете удостовериться, что он без цвета и без запаха. Счастливо оставаться.
С тем и ушел много раньше звонка. А мы удостоверились, полной мерой хлебнув от злой шутки Семена Абрамовича…
К концу школы нам и совсем уже было не до уроков. По интересующим нас предметам необходимые сведения можно было получить только из книг, потому что учителя нам помочь ничем не могли, а по всем остальным предметам нам не было времени даже и на школьные учебники, не то что на дополнительную литературу. Нас настиг тот же кровяной зуд, в котором много ранее завертелся Тимка.
— Ну что делать? — допытывался Мешок у многоопытного Тимки. — Провожаешь ее с танцев, а она делает вид, что идет тут с тобой или сидит с тобой на скамейке совершенно случайно. Вроде только и вышла из дому, чтобы погулять и посидеть, а больше и ничего…
— А ты молчишь и потеешь? — допытывался Тимка, корча из себя эдакого всезнайку-доктора.
— Ну, вроде того…
— Чего потеть? — наставлял Тимка. — Предложи прямо: “Давай любиться”, и все будет понятно.
— Вот так сразу?
— А че тянуть? Так и скажи ей: “Пойдем кахаться”.
— Так ведь обидится и уйдет.
— Может, уйдет, а может, пойдет…
От Тимки исходило сногсшибательное очарование поручика Ржевского — победное, убедительное, очищенное от скабрезной жеребятины народного героя. Я уверен, что известный армейский анекдот про кирпич и про то, о чем думает солдат, на него глядючи, тоже произвел на свет Тимка в первые же дни своей армейской службы, потому что именно в то время сам анекдот и появился, а ни о чем другом Тимка и думать не мог.
Армия подступила к нам по окончании школы самой зримой формой предстоящего расставания, и хотя изо всей нашей четверки в армию один только Тимка и попал, — расставание все равно оказалось неизбежным. Но мы вовсе даже не растеряли друг друга и надолго еще, если не навсегда, сохранили неразрываемую привязанность, надежно оберегавшую нас от всего, о чем невозможно было бы хвастануть или просто рассказать при встрече. Правда, встречи эти были редкими и чем дальше — тем реже, и, может быть, в какой-то степени потому тоже, что каждый из нас все-таки понатворил и такого, о чем уже старым друзьям не рассказать…
Четыре дорожки маячили перед каждым поселковым юнцом после окончания школы — институт, тюрьма, армия и негодность к армейской службе, которая, как правило, означала для выявленного “негодника” не какую-то ослепительную свободу, а немедленное трудоустройство тут же в поселке (дядя Саша внимательно следил, чтобы на его участке никаких тунеядцев не было и в помине). Этими четырьмя дорожками мы все и разошлись.
Мешка от армейской службы отбила Клавдяванна — правдами и неправдами, своими хворями и жалобами, осадами дверей военкома и другого начальства, вполне справедливыми резонами, что никакого иного кормильца у нее нет, слезами и молитвами, но — отбила. Серега уехал поступать в институт, но тут же угодил в драку и следом — в тюрьму, потому что давние отцовы заслуги в далеком Минске наконец-то ничем ему помочь не могли. Я тоже уехал поступать и армию минул, ничего от нее не хлебнув. Я так и не научился ходить хором; очень туманно представляю, как надо отбивать уголки, чтобы сделать из постели требуемое начальством произведение казарменного искусства; не сразу могу по яркости командирского оперения определить, кто там у них главнее.
Впрочем, и от службы я не косил. В нашем поселке армия была таким же неотвратимым природным явлением, как необходимость топить печи в зимние холода, да и как сами эти холода. Наглухо забытый девиз Хрущева о сокращении вооружений вплоть до полного и окончательного разоружения был воспринят мною, по крайнему малолетству, всерьез и с искренним огорчением, потому что этими новшествами напрочь отменялся оглушительный праздник армейских проводов.
Собственно, долгое время этими вот проводами армия только и соприкасалась с моей жизнью. Это были справедливые и заслуженные каждым два дня деревенской любви и славы. Только негодные одиночки (забракованные военкоматскими комиссиями в негодных для службы) робко помалкивали на тех разгуляйных праздниках да родители тех, кто вместо армии отправился в тюрьму, сокрушенно сравнивали своих «негодников» с соседом-призывником и пили в плач. Даже хитрожопых, что умудрились спланировать в институтскую неприкосновенность, не обделяли там праздничным радушием (хоть и с кислинкой завистливого презрения). Все там были желанными гостями, а стриженый, лопоухий и даже этим одним как бы уже очужевший соседский парень на пару дней становился героем и общим любимцем. Ему, зацелованному, косому да бессмысленному, все было можно, и обычные наши сельские правила были ему не указ.