Ежи Анджеевский - Идет, скачет по горам
— Не знаю, как тебе, а мне ужасно хочется пить. Полагаю, стаканчик холодного прованского вина нам не повредит. Хочешь?
— Ну конечно же!
Но так как в тоне ее голоса он не улавливает искреннего желания, то решает его пробудить.
— Вино в знакомом бистро иногда приятнее пить, чем дома. Что-то в этом есть. Нравится мне сидеть в бистро. Тебя я тоже в бистро увидел впервые. Заодно познакомишься с моим старым другом. Мсье Леду, чудесный малый, увидишь. Во время оккупации, если только я жил в Париже, он меня подкармливал с трогательным бескорыстием, прямо как любовницу, нет, это было возвышенней! он спасал меня от голода и абсолютно ничего не хотел взамен. Уверен, он очень расстроится, если узнает, что я был в Париже и даже на минутку к нему не заглянул. Мы живем буквально в двух шагах. Но может, тебе не хочется?
— Да нет же! — оживилась Франсуаза, — пойдем. Знаешь?
— Что?
— У моих знакомых было мало настоящих друзей. А у тебя они везде.
— Ох, ничего удивительного! Я живу на свете достаточно долго, вот и собрал по дороге горстку друзей.
— Это не потому, — говорит Франсуаза.
И вдруг старого старикана, уже на пороге бистро, озаряет: она меня любит, осознает он, и одновременно осознает, что лишь сейчас, когда перестает действовать любовное заклятие и рассеиваются чары, во власти которых он жил и работал последние полгода, когда он уже знает, что начал охладевать к Франсуазе и с каждым днем будет невольно, с упорно нарастающим безразличием, все больше от нее отдаляться, лишь сейчас, словно бы вырвавшись из плена собственных чувств, он, возможно, в состоянии будет заметить чувства другой стороны, быть влюбленным, думает он, для меня всегда плодотворнее, чем быть любимым, и видя, что его из-за стойки заметил лысый, из одних могучих округлостей состоящий мсье Леду, простирает к нему руки и кричит:
— Bonjour, Marius![34]
— Bonjour, Antonio![35] — восклицает тот в ответ звучным баритоном. Bonjour, mademoiselle![36] Я знал, что ты придешь, Антонио, ни секунды не сомневался. Ивет! — зовет он, и почти тотчас же из подсобного помещения за стойкой выходит полная блондинка, — видишь, говорил я, что Антонио, коли уж в кои-то веки выбрался в Париж, не забудет старых друзей. А ты: он такой великий! Великий! Конечно, великий! Но главное он — человек, а уж прилагательные — дело десятое, правда, Антонио?
— Правда — почти неоспоримая и наверняка одна из немногих, которую даже такой закоренелый скептик, как я, готов признать. Прилагательные — штука хорошая, но только если их прилагать правильно. Как поживаете, мадам Леду? Выглядите вы превосходно. Позвольте вам представить мадемуазель Пилье. Франсуаза, это та самая мадам Леду, о которой я тебе столько рассказывал.
— Очень приятно, — говорит мадам Леду, здороваясь с Франсуазой через стойку бара. — Ох, какая же вы молоденькая!
На что мсье Леду:
— А мы только что видели мадемуазель Пилье по телевизору. Вы прекрасно смотритесь, хотя, к сожалению, черно-белый экранчик не может передать ваш колорит.
— Слышишь, Франсуаза? Похвала из уст Мариуса дорогого стоит.
— Что вам подать? — спрашивает мадам Леду. — Чего-нибудь выпить?
— Ивет! — негодующе восклицает мсье Леду, — ты разве не помнишь, что Антонио всегда пьет «Блан де блан»?
Мадам Леду вздыхает.
— Кто ж может знать, что мсье Антонио любит теперь. У мужчин вкусы меняются как листки в календаре.
— Браво, мадам Леду! — чуточку неестественно смеется Ортис, — вы правы. Мы, мужчины, испорчены до мозга костей. Но «Блан де блан» я храню верность. Особенно в Париже. Париж — прекрасный город, но был бы еще прекраснее, если б ему подбавить южного аромата.
— У нас еще есть несколько бутылок «Блан де блан» сорок восьмого года, — говорит мсье Леду. — А вам, мадемуазель, тоже «Блан де блан» или вы предпочитаете что-нибудь другое?
— Да нет же! — тоненько, словно хрустальная флейта, отзывается Франсуаза.
Ортис поворачивается к ней с некоторым раздражением.
— Что нет? Хочешь белого?
— Ну конечно же!
— Тогда мы попросим бутылочку сорок восьмого.
И, когда мадам Леду выходит:
— Ну что, Мариус? Про здоровье не спрашиваю, ты просто цветешь. А как идут дела?
— На будущий год мы с Ивет, наверно, покинем Париж.
— Это я понимаю! Ты уже что-нибудь присмотрел?
— Плод дозревает. Думаю, через год его уже можно будет сорвать. Боюсь говорить, но если все пойдет, как я задумал, мы будем соседями, Антонио. От Грасса до Кань — рукой подать.
— Это было б чудесно! Слышишь, Франсуаза? мы с семейством Леду будем по праздникам обмениваться визитами. Поздравляю, Мариус! Тебе давно причитается. Собственно, одним боком ты как бы уже рантье. Год — это ж сущий пустяк.
И думает: колоссальный срок, двенадцать месяцев, что может быть через год? и вдруг осознает, что у него устали ноги и побаливает крестец.
— Пожалуй, присядем, Франсуаза, — говорит он, — ты уже два часа на ногах, устала, наверно?
— Немножко, — тихо отвечает она.
И они занимают столик в глубине маленького зала, возле окна, бистро в эту вечернюю пору уже пусто, только напротив, у стены сидит молодая пара, он в солдатском мундире, она совсем деревенская, оба светловолосые и маленькие, сидят рядом, держась за руки, и их детские лица страшно печальны, они сидят, сблизив головы, но молчат, и, посмотрев на них, нетрудно догадаться, что это молчание людей, которым предстоит разлука.
Старик с минуту их разглядывает, я бы уже не сумел так молчать, думает он и отворачивает голову: за окном, по противоположному тротуару, упорно и беспокойно снуют безмолвными тенями фигуры молодых мужчин.
— Шакалы, — бормочет Ортис.
Франсуаза вздрогнула, а ее тяжелые совиные глаза слегка округлились.
— Дураки эти репортеры, все время за нами тащились. Думают, я их не видел. Я все вижу. Не обращай внимания. Ты неважно выглядишь, утомил тебя все ж таки этот вернисаж.
— У меня болит голова.
Но божественному пока неохота возвращаться в суверенную башню, поэтому он говорит:
— Выпей вина, это тебе поможет. Почему ты такая задумчивая?
— Да нет же!
— Не спорь. Отличное вино. Тебе нравится?
— Да.
— Прекрасна бывает жизнь. Иногда даже чересчур прекрасна.
И, хотя ему не хочется смотреть на молоденькую парочку у стены, тем не менее он все время украдкой на них поглядывает, и грусть на их детских лицах, и то, что они молчат, сблизив головы, и держатся за руки, и так беспомощны и растеряны, но все же вместе перед скорой разлукой, вдруг кажется ему величайшим счастьем, какое только может обрести на земле один человек рядом с другим, этого нельзя ни изобразить, ни описать, думает он, это невозможно удержать и запечатлеть, это есть и этого нет, это длится мгновение, час и бесследно уходит, искусство — кривое зеркало…
— Скажи, Антонио, — тихо говорит Франсуаза, — эта женщина?
Тут он пробуждается за столиком со стаканом вина в руке.
— Женщина?
— Твоя первая любовь.
— Полет? С чего это тебе пришло в голову? Вычитала в какой-нибудь книжке?
— Да нет же! Ты мне о ней рассказывал.
— Я, о Полет?
— Рассказывал при господине Ротгольце.
— Ах, вот оно что! Это другая история, Полет тут ни при чем. Полет была позже, а то относится к предыстории.
— Ты ее бросил?
— Это было очень-очень давно. Просто кончились каникулы, я вернулся в Испанию, изменился, возмужал.
Я был еще совершеннейший щенок.
— А потом ты с ней встречался?
— Да.
— Но уже не любил?
— Это был мужчина, Франсуаза.
— Как?
— Обыкновенно: мужчина. Позже, в мои первые парижские годы, он много для меня сделал. Его фамилия фигурирует во всех моих так называемых биографиях. А то лето — это еще предыстория, волшебная сказка, отроческий сон. Дружба? Любовь? И то и другое, и еще нечто большее, как бывает в сказках. Предыстория!
Он медленно цедит вино и, помолчав, говорит вполголоса:
— Я был тогда моложе этого солдатика. Посмотри на них, какие они юные и печальные. Он, вероятно, еще сегодня уезжает ночным поездом. А она из какойнибудь нормандской деревушки проводила его до самого Парижа. Куда он едет? Может быть, в Алжир? Может, это их последний вечер?
— Его уже нет в живых? — спрашивает Франсуаза.
— Кого?
— Твоего друга?
— Джузеппе? Он жив. Тяжело болен, но жив. Он уже очень стар. Тогда он был минимум на шесть лет старше меня, значит, сейчас ему должно быть восемьдесят пять или восемьдесят шесть.
И, подперев голову косматой божественной дланью, прикрывает пальцами глаза, словно желая этим защитным жестом приблизить доисторические времена, я слышу в себе его голос, думает он, но лица его не в состоянии вызвать из тьмы, я вижу его только через Джулио, а самого таким, каким он был в то лето, не вижу, когда я писал «Погребение Адониса», я тоже не помнил его лица, но оно, вероятно, было во мне, хотя я и не знал, что это так, следовательно, если б я начал сейчас писать Джулио, через его лицо, возможно, ко мне бы вернулось и то?