Ежи Анджеевский - Идет, скачет по горам
— Жаль, — говорит Франсуаза.
— Чего жаль?
— Что я ее продала.
Теперь Ортис останавливается и прищуривает глаза: Франсуаза стоит рядом, но напрасно он ищет в ее лице пугающую порочность, хищную гримасу звериной жадности, если б я закрыл глаза, думает он, лучше бы ее видел, как у нее получается, что кажется, будто она вообще не дышит? превосходно, я напишу ее так, будто она не дышит, но и этот скрытый яд чтобы тоже был.
— Жалеешь?
— Если б я знала, что она моя…
— Девочка, у тебя в сумочке двести тысяч долларов, ты понимаешь, что это такое? Сто миллионов франков!
— Я знаю.
И погодя тихо спрашивает:
— Ты хочешь, чтобы я ушла?
Да, думает он, но не произносит этого вслух, снова берет Франсуазу под руку, прижимает к себе ее локоть и говорит:
— С ума сошла?
— Я подумала, раз ты даешь мне столько денег…
— Боже, что за глупое созданье!
— Я знаю, что я глупая.
— Перестань, не глупая ты совсем, ты умная, самая умная из всех девушек, каких я только знал.
Он чувствует, что рука Франсуазы легонько вздрогнула под его пальцами, и эта едва ощутимая дрожь, выразительный вздох хрупкоцветного тела приводит к тому, что его вдруг охватывает нетерпеливое вожделенье, и он охрипшим голосом говорит:
— Я хотел бы уже быть дома, Франсуаза.
— Я тоже, — шепотом отвечает она.
— Я хочу, чтобы ты была только моей, понимаешь? только моей. Я стар.
— Да нет же!
— Стар, но ты возвращаешь мне молодость. Ты сама молодость. Париж ужасен. Слишком много ненужных людей, слишком много домов, слишком много машин, слишком много всего. Завтра поедем обратно, хочешь?
— Ну конечно же!
И когда они сворачивают в тихую улочку Генего, Hallo, boys! весело кричит Дик Пауер из «Юнайтед Пресс», мне надоело, перехожу в наступление, однако коллеги успевают вовремя его остановить и втаскивают в провонявший котами подъезд;
Ален же, безрезультатно обыскав все кафе и рестораны на улице Бонапарта, в эту минуту выходит на набережную Малаке и, когда останавливается на углу и уже безо всякой надежды бросает взгляд на террасу бистро, кровь отливает у него от лица, сердце замирает, Боже, думает он, какая она осунувшаяся и бледненькая, но одновременно испытывает огромное, невероятное облегчение, словно бы за одну секунду, едва он увидел Сюзанну, одиноко сидящую за столиком среди чужих равнодушных людей, весь кошмар минувших месяцев рассеялся и исчез, какая она бледненькая, как ужасно выглядит, думает он, и это чувство теплого сострадания приносит ему спокойствие, во всяком случае ему кажется, что он спокоен и владеет собой, но, когда он приближается к столику и тихо произносит: добрый вечер, Сюзанна, то слышит, что голос у него дрогнул и что это не его голос, и потому говорит еще тише:
— Я тебя искал, Сюзанна. Я знал, что обязательно тебя встречу.
А так как она молчит и в ее устремленных на него глазах нет ничего, кроме страха, говорит чуть ли не грубо:
— Пошли!
После чего непослушными как деревяшки пальцами выгребает из кармана пиджака мелочь, бросает на стол две пятидесятифранковые монеты и кладет ладонь на руку Сюзанны.
— Пошли! — повторяет он.
И Сюзанна послушно встает, но в глазах у нее попрежнему страх, Ален, легонько сжимая ее пальцы, проводит ее между тесно составленных столиков, они молча переходят широкую мостовую и только на пустынной набережной, в тени платанов, Ален останавливается и говорит:
— Я тебя люблю, Сюзанна. Я никогда не переставал тебя любить. Я вел себя как дурак. Ты можешь меня простить? Нет, не говори ничего, сперва выслушай, ты должна все знать. Тот рисунок был не мой, не я его нарисовал. Слышишь?
— Да, — шепчет Сюзанна.
— Это был не мой рисунок. Все остальные были мои, один этот не мой.
— Который?
Ален почувствовал холод в груди.
— Не помнишь? В последний вечер, перед тем, как мы уехали. Ты должна помнить. Я принимал душ, ты меня позвала…
— Да.
— Когда я вошел, ты стояла перед этим рисунком, и ты сказала: это прекрасно. Помнишь?
— Помню. Когда ты вошел…
— Ну? Ты стояла перед рисунком, смотрела на него. Помнишь?
— Да. Потом ты велел мне уйти.
— Это потом! мне важен рисунок, этот проклятый рисунок.
Сюзанна молчит, и напрасно ищет Ален хотя бы искорку понимания в ее глазах, он видит только беспомощный страх, она ничего не помнит, с ненавистью думает он, все помнит, одно только это забыла, и опять ощущает леденящий холод в груди и спрашивает:
— А что было потом, помнишь?
Легкая гримаса трогает губы Сюзанны, словно ей хочется заплакать, но она берет себя в руки и говорит:
— Да.
— Правда? Великолепно! А может, ты желаешь знать, что я тогда чувствовал? Отвращение, гадливое отвращение. К тебе отвращение, слышишь? Но и к себе тоже — оттого что мне хочется. Не уходи! — удерживает он ее за руку, — ты хотела знать, что произошло, так знай же, узнай наконец. Ты думала, от большой любви я это делал так долго?
И, уже вслед убегающей в темноту набережной, кричит:
— Ты глупая самка! Глупая самка!
— Теперь я буду рисовать тебя совершенно иначе, — говорит Ортис, обретая прежнюю звучность голоса, но из-за своей еще возбужденной плоти довольно неуклюже ступая по ровным плитам тротуара. — Я уже знаю, как тебя рисовать.
Они идут по тихой улочке Генего, густеющие сумерки, тяжелые жалюзи, заслонившие витрины антикварных магазинов, и редкие пока огни в окнах квартир создают впечатление, будто вся жизнь здесь замерла. Только со стороны набережной доносится приглушенный шум машин.
— Как? — спрашивает Франсуаза.
— Увидишь. А из-за той картинки не огорчайся, это просто забавное недоразумение. Я хотел сделать тебе сюрприз, подожди, позволь мне закончить, ведь еще все можно переиначить, аннулировать сделку, ничего нет легче, пара пустяков. Тебе действительно хочется оставить себе эту картинку?
— Ну конечно же!
— Она тебе нравится?
— Да.
— В таком случае завтра с утра, перед отъездом, отошлем Ротгольцу чек. Вопрос исчерпан.
Франсуаза молчит, но он все еще чувствует, как легонько подрагивает ее локоть под его косматой божественной дланью.
— Ты довольна?
— Ну конечно же! Только не знаю…
— Удобно ли? Все удобно! А из-за того, что Ротгольц не заработает нескольких десятков тысяч долларов, правда, нечего огорчаться. Отыграется на комнибудь другом. Впрочем, и так все спишется на мой счет, Ротгольц решит, что это я передумал и запретил тебе ее продавать.
— Но это будет моя картина?
— Твоя, любимая, самая что ни на есть твоя. Это лучшая картинка из всех, какие я благодаря тебе написал. Кроме тех, разумеется, которые еще напишу.
Им пришлось остановиться на краю тротуара, так как на набережной Гранд-Огюстен в этот момент загорелся красный свет и со стороны площади Сен-Мишель во всю ширину проезжей части ринулась, точно в атаку, тесно сбитая темная колонна машин.
— Чудовища! — бормочет Ортис, — половину прелести Парижа сожрали. Это не для автомобилей город.
По Парижу надо ходить, ходить на своих двоих.
Итак, они стоят на краю тротуара, объятые шумом проносящихся мимо машин, старикан крепче прижимает к себе хрупкоцветную руку, но возбуждение уже прошло, зачем с бесплодным пылом в судьбе искать изъян? думает он, спасибо высшим силам, хоть отдых не обман, я знаю ее наизусть, в ее теле уже нет от меня секретов, кончики пальцев и вся моя кожа помнят каждую клеточку ее гладкой и прохладной кожи, я знаю, что, поначалу безвольная и безмолвная, она будет безучастно отдаваться моим ласкам, а также знаю, да и она наверно знает, что, когда, держа ее, безмолвную и безвольную, в своих объятьях, я наполню ее собой, она глубоко вздохнет, и этот вздох, знаю, будет постепенно усиливаться в ней, учащаться, пока наконец, едва я захочу, не превратится в сдавленный стон, в птичью жалобу, в высокий птичий крик, все это я знаю, это же сон, думает Франсуаза, это до сих пор еще похоже на сон, наверно, поэтому мне все еще страшно, что вдруг я проснусь и это окажется сном, итак, они стоят на краю тротуара, объятые шумом проносящихся мимо машин, и когда в отдалении, на опустевшей и затихшей мостовой вспыхивает зеленый свет, молча переходят на другую сторону и, так же молча, идут через Новый мост, ты как хочешь, говорит Андре Гажо коллеге из «Ди Вохе», а я остаюсь, я угрохал на этого старого козла столько времени, что могу подождать еще десять или пятнадцать минут, а вдруг да подвернется случай, итак, они идут, божественный со своей возлюбленной, идут молча по Новому мосту и только когда сворачивают на набережную Орфевр, то есть в какой-нибудь полусотне шагов от суверенной башни на площади Дофина, Ортис останавливается и, указывая на ближайшее бистро, говорит:
— Не знаю, как тебе, а мне ужасно хочется пить. Полагаю, стаканчик холодного прованского вина нам не повредит. Хочешь?