Улья Нова - Лазалки
Между песочницей и молоденькой рябинкой, на лысой пыльной площадке стояла лазалка. Две голубые лестницы, соединенные высоким мостком. Она возникла утром, после того, как скрипучий крик Гали Песни ворвался в тишину дворов через форточку и полетел на крыльях безымянного ветра. Накануне вечером на том месте, прямо перед нашим подъездом, синий ветер вьюжил окурки, фантики и фольгушки от папирос. Славка-шпана выпустил мою руку и медленно, завороженно двинулся туда.
Он потряс лазалку, сжал холодные синие перекладины и сбивчиво сообщил на весь двор: мне, окнам домов и приближающейся Лене с ветерком, что лазалка появилась, значит, те шарики – не простые. Лазалка возникла в нашем дворе в эту ночь, значит, Светка не врала. Получается, это ее лазалка, лестница в небо. Она выросла на месте, где был зарыт шарик из сумочки на золотой цепочке. И сегодня, прямо сейчас, Светка навсегда превратилась в девушку, которая когда-то бродила целыми днями вдоль взлетных полос, разыскивая шарики, не простые, те, что выпадают из колес самолета при взлете. Потому что лазалка превращает в того, кем ты хочешь быть сам. И тогда, раз лазалка возникла, Черный город навсегда стал городом лазалок, высоких и низких, приглашающих сразиться со страхом, получить крошечный клочок неба взамен. Сообщив нам все это, Славка-шпана громко огласил боевую задачу: надо обязательно следить за стариком, найти шарик, закопать его в землю, вырастить свою лазалку и побежать по ней вверх, туда, где за облаками плывет свободное и пустое небо, без указателей, без птиц и без дорог. Побежать, хватаясь за перекладины, в небо, одним решительным и яростным рывком, чтобы там превратиться в того, кем хотелось бы быть, – в себя и никого другого.
С тех пор мы следили за стариком. Украдкой ходили за ним, высматривая на тропинках заветные шарики. А он, не зная главной тайны, беспорядочно бродил по дворам, по переулкам, пытался ускользнуть от невидимой птицы, разыскивал железные кровати и верил в стыдные сплетни, которые ему нашептали старушки Черного города.
Галя Песня тоже не знала главную тайну. После того утра она редко выходила из дома и целыми днями лежала на жесткой тахте, чувствовала неодолимую жажду и мечтала поскорее сбежать из Черного города. А путь побега у нее был один – рюмка и забытье. Поэтому Галя с надеждой прислушивалась к звукам улицы. И ждала.
Во дворах черные коты дрались с серыми котами и потом орали под окнами, привлекая кошек обоих цветов. Доносился окрик с балкона: отец загонял домой Славку-шпану. Ближе к полудню с улицы раздавалась неразборчивая возня, множество тяжелых, косолапых ног шуршали по песку и камешкам дорожки, в небо рвались выкрики, девчачий визг, напускная, прыщавая ругань. Это подростки сбредались из школы и рассыпались по дворам, по подъездам, по верандам заброшенного детсада. Курить. Слушать музыку из пластмассовых магнитол. И Галя Песня вздыхала. Иногда дверь тихонько со скрипом открывалась, и в комнату заходила Светка. Бледная, косолапая, с впалыми щеками и бесцветными пустыми глазами. Тихо входила в изорванном мокром платье, которое отдала ей когда-то моя бабушка. Серо-голубое платье с самодельными, мятыми оборками было велико Светке на пару размеров, висело, подчеркивая худобу. И Светка бродила по комнате, обняв себя руками, сквозь сиреневую кожу которых проглядывали фиолетовые вены. Она выдвигала из-под тахты коробку, рылась в материных тряпках. Все это время Галя лежала, захлебываясь слюной, дрожа, придерживая сердце, чтобы оно не выскочило из груди. Галин лоб покрывался испариной, руки становились ледяными, будто она размораживала холодильник, отковыривала в морозилке лед. А Светка, не найдя ни кофточки, ни безрукавки, чтобы набросить на худенькие плечики и согреться, уходила, так и не заметив матери. Возможно, потому, что Гали больше не было, ведь с годами она окончательно превратилась в одно сплошное, напряженное, настороженное ожидание.
Мимо Песниного окна черными пунктирами проносились вороны, сновали ласточки. Ветер приклеивал к стеклу черный-пречерный листик липы. Всхлипывала дверь подъезда, плаксивая и хриплая. Холодная ручка скрипела, сжатая в сухих мозолистых пальцах. Внутри было сыро и промозгло. Вошедший в подъезд слесарь хмурился, выходил из строя, ему хотелось заголосить, выпить, загулять и с кем-нибудь поругаться до драки. Лицо слесаря, небритое, похожее на неотесанную болванку, серело в свете тусклого, облепленного пылью оконца. Дверь за его спиной гулко хлопала. На синюю спецовку сыпались солома и сор, незаметно садилась кружевная моль. Вдыхая запахи плесени, кошек, поролона, щей на бычьем мосле, сырой штукатурки и хлорки, слесарь нехотя поднимался на третий этаж, пробивать засор. А на темно-зеленых стенах там и тут чернели выжженные спичкой грубые надписи, которые еще не успела стереть Маринина мать, уборщица. Они напоминали летучих мышей, что однажды, проснувшись, с судорожным голодным трепыханьем вырвались наружу. Сохранилась тут пара надписей, принадлежащих Светке. Но слесарь об этом не знал, он, сплюнув, ускорял шаг. Ему было не по себе в черном-пречерном подъезде. Потом гулко лязгал замок, и кто-то впускал слесаря внутрь.
А Галя все ждала и прислушивалась к звукам Черного города, к его тишине. Тишину составляли старушки. Они вязали на лавочках серые и зеленые безрукавки, пыхтели, многозначительно переглядывались, издавали грудные лягушачьи смешки, обсуждали старика с рюкзаком, что плелся мимо девятиэтажного дома. Однажды рано утром, по молчаливой команде, надев черные кружевные косынки, притихшие старушки отправлялись на кладбище, проведать мужей. Раньше, весной, когда истаивал снег и оголялась жирная, будто перепачканная дешевой губной помадой земля, Галя тоже клала в авоську железную лопатку, пакет с пшеном и отправлялась проведать нескольких бывших собутыльников и привести в порядок могилку Светки.
Когда Славка-шпана делал загребающее движение рукой, как пловец в стиле кроль, мы покорно плелись за ним в сторону Жилпоселка. Мимо серых жердяных заборов и деревенских покосившихся домишек. Вдоль нескончаемого ряда гаражей и сараев, где хранили картошку и разводили кур. А потом довольно долго, растянувшейся вереницей, хихикая для смелости, мы пробирались по узенькой тропке, что неуверенно и пугливо петляла меж небольших, самовольно занятых огородов, границы которых обозначались заборами из колючей проволоки и спинками железных кроватей. На огородах выращивали лук и петрушку. Весной кое-где цвели нарциссы, в середине лета – ирисы, под осень – гладиолусы, флоксы и золотые шары. У некоторых весь огородик занимали семь коротких грядок картошки. На крошечном наделе соседей росли кусты черной смородины и малины. Когда хозяева подолгу не приходили, черные-черные ягоды осыпались на землю, красные-красные ягоды становились добычей птиц. А иные участки неправильной семиугольной формы загромождал таинственный сарай-шалаш из ржавых листов железа и старых дверей, оброненный ключ от которого наверняка был у моего деда в связке. При желании можно было отыскать здесь и заброшенный огородик Песни. Забор его лет семь как обвалился, и соседи со всех сторон отгородились частоколом железных прутьев. Бывший Галин участок зарос полынью и пижмой в человеческий рост, на нем устроили мусорную яму и сбрасывали туда пустые бутылки, сорняки и отжившую ботву.
Умолкнув, мы гуськом брели за Славкой, стараясь не задевать самодельные заборы. Черная тропинка, огибая торчащие из земли железяки и мусорные ямы, выводила на холм, с вершины которого как на ладони распахивалось кладбище, город ржавых оградок и покосившихся крестов. Они напоминали лес обрубленных, спиленных лазалок, которые ведут вниз, в жирную, как дешевая губная помада, весеннюю землю. И над лесом черных лазалок кружили галки. По вечерам, в розоватом свете заката птицы облепляли провода и столбы высоковольтной линии, превращая их в самодельные черные кружева.
На кладбище были невысокие бетонные памятники, а в них – овалы черно-белых фотокарточек, похожие на хрупкие фарфоровые блюдца. Когда мы прибегали ближе к вечеру, становилось жутковато идти по дорожке между могил, зная, что в спину глядят сотни остановившихся, потускневших фарфоровых глаз. Некоторые памятники вследствие песчаной почвы чуть покосились вправо. Другие во время таяния завалились влево. Третьи от времени откинулись назад. Однажды летчики и стюардессы, рабочие котельной, начальники столовой и повара, алкаши, недосыпавшие сторожа, потерявшие смысл бригадиры, буфетчицы, женщины, имена которых кололи на руках, токари второго разряда, врачи, незамужние учительницы, воры с тремя судимостями, а еще продавцы, поломанные водители автобусов, дворники, служащие сберкасс, любимые женщины, бывшие жены и их неверные мужья вдруг запнулись. Закончились. И превратились в дешевенькие посеревшие памятники из бетона. От их прожитой жизни остался один общий для всех, настоящий день. Причесанные и принаряженные в костюмы мужчины, женщины в белых блузках, девушки, накрутившие на ночь бигуди, решили превратить день в фотокарточку, отправились на второй этаж старого деревянного дома, недалеко от главной площади с кинотеатром и памятником. Фотоателье располагалось на одной лестничной площадке с прачечной. Поэтому кислые, едкие, темно-синие запахи реактивов фотолаборатории находились в постоянной борьбе с розово-желтым ароматом цветочной отдушки для белья. Иногда побеждал аромат отдушки, тогда лестничная клетка и подъезд становились желто-розовыми. Но иногда победа оказывалась на стороне запаха реагентов, они окрашивали подъезд и двор сине-фиолетовыми тревожащими отсветами. В фотоателье вела скрипучая лестница, та же самая, что вела и в прачечную, куда мы часто ходили с бабушкой, чтобы заполнить день, пока дед лежал под капельницей, в маленькой палате с ситцевой шторкой. В тесной комнатке прачечной, перед деревянным прилавком и окошком, в которое выдают связки накрахмаленного белья, тяжело переваливались косолапые бабки в растянутых коричневых босоножках, в синтетических платьях. Искалеченные, стоптанные ноги с кривыми пальцами, с отросшими слоистыми ногтями тяжело переступали по серому изрезанному линолеуму. Очередь подтягивалась очень медленно. Постепенно запахи этих гнусавых, скрипучих старух побеждали, прачечная пропитывалась ментолом, мазью «Бом-Бенге», камфорой, касторкой, магнезией, свалявшейся шерстью накинутых на плечи, заколотых булавками шалей. Пока бабушка перешептывалась с ними, пока тетушка энергично выбрасывала на деревянный прилавок упакованные в оберточную бумагу стопки простыней и наволочек, можно было выскользнуть на лестницу и заглянуть в фотоателье. Там всегда было тихо, холодно и пустынно. Стеснительные, оробевшие люди присаживались на стульчик, обрисовывались на фоне белой простыни. Некоторым женщинам фотограф советовал капельку наклонить голову вправо. Другим – чуть заметно улыбнуться. Мужчины сидели насупившись. А другие зачем-то втягивали живот, что придавало лицу напряженное и настороженное выражение. Некоторые были серьезными, так как думали, что фотографируются для паспорта, пропуска или чтобы выслать фотокарточку брату в Рязань. Некоторые полагали, что их фотография украсит семейный альбом, чтобы его потом показать внуку или внучке со словами: «Гляди, какой красавицей была твоя бабушка в молодости». Мало кто мог предположить, что именно эта фотокарточка, луч света, влетевший в закрывающиеся черные-пречерные створки, будет вправлена в фарфоровый овал низенького бетонного памятника на кладбище.