Владимир Личутин - Сон золотой (книга переживаний)
В ответах матери, которые не сохранились, наверное, были жалобы на родителей, и отец, как мог, успокаивал молодую жену: «Со времени твоего отъезда не едал ещё хорошего супу. Да, очень плохо жить „холостяку“! То ли дело ты у меня, моя крошка. Как мне хочется тебя крепко обнять, положить мою голову к твоему сердечку. Только бы тебе поправиться, а там все это будет.
Прости своего Вовку за резкие письма. Это есть признак моей горячей любви к моей крошке. Эти письма писаны в результате глубочайшего потрясения. Я не знал, что с тобой. Что я хотел делать, об этом расскажу по твоем приезде. Хлеб ещё не продавался. Спасибо тебе, что ты меня не забываешь. Раз отдавал печь хлеб Апполинарии Петровне. Я очень обижен на родителей, которые принесли тебе большие страдания. Ну, авось, скоро будем вместе! Милый Тоник, у нас была Чурсанова. Проводилось собрание, на котором я делал доклад об антисоветском троцкистском центре. 5 февраля проводили Пушкинский вечер. Я делал доклад. Присутствовало свыше ПО человек. 10 февраля будет юбилейный вечер. Я опять делаю доклад. Работы очень много. Не горюй, моя крошка. Вовка твой навечно. Вовка тебе не изменит! Целую тебя крепко, а также моих деток. 8 февраля 37 г.» (нарисовано алое сердце, пронзенное стрелой.)
* * *3. 4. 1937 г. «Милый Тоник, сердечный привет тебе от Вовки и крепкий, крепкий поцелуй. Наверное, ты на меня сердишься, что я тебе так долго не писал. Милый Тоник все ждал от тебя весточки. Тонюшка, я слышал, что токи (в больнице. – авт.) стали работать с 1 апреля, и ты возможно, уже посещаешь их. Если так, то напиши, как твое самочувствие. Милая Тонюрка, тебе, наверное, скучно одной! Думай только о выздоровлении. А тогда, сама знаешь! Даешь Москву! Долгожданную Москву! (Родители собирались поехать в столицу). Милый Тоник, я тебе написал небольшую записку насчет моего пребывания в Жерди. Ах, ты бы знала, как Ритка обрадовалась моему приезду. И как трудно было мне уезжать. Когда я уже оделся, она сказала: „Папа пошел в школу ребят учить“. Но меня твои родители заверили, что она будет хорошо жить, и я жалел, что написал зря в письме, что Ритка стала скучать, и этим тебя разволновал. Давал матери 30 рублей. Никак не хотела брать. Едва навязал девять рублей.
Попажа от Жерди до Азаполья была страшно плохая. Шел весь день дождь. Дорога под лошадью проступалась. Поэтому пришлось стоять в Городке, а в Погорелец приехал ночью.
Милый Тоник, я живу ничего. Конечно в смысле питания с тобой несравненно лучше. Ну ладно, дождусь того дня, когда ты меня будешь откармливать. Насчет денег, то немножко осталось. Везде долги. Рассчитался за молоко февраль и март – 5 руб.25 коп. Чл. Взносы – 16 руб., да за мясо 19 руб. Хозяйке 35 руб. За лошадь ещё не отдал. Осталось 12 руб. Тончик, у нас нет масла и больше не предвидится. Пошли мне хоть полкилограмма. Блинов хочу. Да и папашу жду. Бутылку водки купил.
Милая Тонюрка, большое спасибо тебе за хлеб. Ведь благодаря этому только и живу. У нас в деревне дело плохо. Нет ни муки, ни хлеба. Целую тебя крепко, крепко. Скорее бы увидеть тебя. Не едать мне до Тонюшки горячих пирожков. Эх! Чего-либо вкусненького!»
* * *Только к году к тридцать девятому жизнь успокоилась, наладилась. В старости то короткое время (всего лишь год) будет вспоминаться матерью, как самое лучшее, сытое, благополучное. «Так хорошо, пожалуй, я больше и не живала. Это был мой сон золотой», – признается мама.
Однажды, когда муж был в школе, заявилась цыганка-сербиянка: тугие бедра враскачку, вызывающе облиты тяжелым вишневым бархатом, иссиня-черные волосы распущены по плечам, как бог на душу положил, видно что давно не живал в них гребень, лицо бледной болезненной желтизны, и в половину его загадочные, ночной темени глаза. Вошла, не постучавшись, как к себе в дом, небрежно стряхнула шелковую шаль на плечи, и тусклые монисты всколыхнулись на вздернутой груди. Пахло от женщины потом и застарелой грязью, видно шла сербиянка откуда-то издалека, как мрачный вестник или рок (так будет думаться маме позднее), ибо отчего-то именно её избу выбрала странница в деревне и столько всего насулила дурного, памятного до самой кончины.
– Хозяюшка, дай испить.
Слова были ласковые, а высказаны сурово и гордовато, словно бы не просила гостья, а приказывала. И пока Тося принесла из кадцы воды, цыганка быстро осмотрелась. Пила она жадно и много, тонкие пальцы с каймой грязи под ногтями цепко держали ковш. Но во всей стати ее было столько ладного бабьего склада и нездешней неистраченной красоты, что Тося невольно прониклась к гостье странным чувством поклонения, зависти и некоторой робости, и внезапно вспомнилась мезенская девка Сара, три года назад покинувшая родину с цыганским табором, и захотелось невольно об этом выспросить, ибо почудилась здесь тайная связь.
«Позолоти ручку, родная, – сказала цыганка. – Сгадаю, что выпадет». Она была, наверное, очень молода, судя по мягкому овалу смуглых щек, обрызганных легким золотистым пушком, и по незамутненной чистоте небольшого выпуклого лба, но повадки имела вкрадчивые и властные. И Тоня, подчиняясь просьбе и тайно уже боясь цыганки, еще не зная зачем, протянула грубоватую широкую ладонь с желтыми грошиками мозолей.
«Дорога у тебя случится длинная, голубушка, шагать тебе не перешагать. И встретятся на ней два близких человека. И любовь станет горем, а горе – любовью. Позолоти, родная, ручку, не пожалеешь».
Тоня достала из шкалика рубль и подала: бумажка ловко скользнула в вырез платья на груди· А цыганка прошла к столу, на середине которого высилось блюдо с картофельными шаньгами, и высыпала печеное в холщевую торбу, потом ощупала их в суме, еще горячие, масляные, и облизала пальцы.
«Что вы делаете! – уже нервно дрожа и бледнея, окрикнула Тося, но голос ее прозвучал нерешительно. Цыганка, наверное, уловила испуг в душе.
«Слышу, еще есть в печи, сгорят скоро. – Подмигнула жарким глазом, в черноте которого растворялся невидимый зрачок. – Ну-ка, голубушка моя, покажи ладонь. Будет у тебя два сына, и через них ты останешься одинокой.»
«Неправда, лгунья ты. Грязная лгунья. Как через сыновей одинокой быть?»
«Всё во власти судьбы. Мы для них, они для своих. Шаг по шагу, от милости к милости», – оплела хозяйку туманной скороговоркой.
«Прогнать бы надо сербиянку. Негодяйка она, врунья и воровка, каких свет не видел. Но и неудобно как-то, нищенка ведь, сумой кормится. А убогому не откажи, протяни руку. Добро впереди человека бежит, – противился другой голос. – В леса бы, в пахоту ее немятое тело. Девка здоровая, красивая, а как-то непотребно живет».
«Лови мгновение и утешься им. Человек живет памятью. Болезнь душевную примешь ты за любовь и будешь ею счастлива. – И не успела Тоня опамятоваться, как скоро проскочила сербиянка к шкапу, распахнула дверцу и пробежалась ладонью по одеждам. – Подари платьице, хозяйка. – Схватила шелковое, семужьего цвета, с черной кружевной отделкой по вороту, самое любимое платьишко.
«Положь на место! – закричала Тоня в гневе. – Негодяйка, в гости заявилась, так будь гостьей и пакши грязные не распускай».
«Гордыня в тебе и зло. Смири его, милая, а я тебе путь укажу». – И повернулась цыганка спиною, примеряя платье.
Тоня растерянно заметалась по избе, выхватила из подпечка ухват сажный, ещё горячий, с синими завитками на кованых рогах и сунула его сербиянке сзади под круглые подушки, в алый потасканный бархат, да так ловко, будто чугун с паревом поддела.
«Прочь, негодяйка, на месте приколю!»
Цыганка метнулась к порогу, но дрожь в голосе подавила, и лишь в сумерках глаз плеснулся мгновенный страх.
«Иди-иди, – двинулась на неё с ухватом Тоня. – Чего выстала, иль русского слова не понимаешь? Так я тебя сейчас выучу! Ишь, ей платье подай, ей всё подай. Совести в тебе нету, побирушка!»
Цыганка сникла, пятясь, отшагнула за порог, оправила юбку и вдруг закричала пронзительно:
«Слышь, подавись своей тряпкой, жадюга! Вдоветь тебе скоро. Это я говорю, сербиянка! Куковать будешь кукушкой, слышь? Нареветься тебе, навыться в одиночестве.»
И хлопнула дверью. И словно дождавшись этого мгновения зазвенел школьный колокольчик за стеною. Учитель пришел с урока, потирая ладони, возбужденно потянул носом дух печеного.
«Ах, шанежки ешь, дак поколачивай в плешь. Милая моя, драгоценная, да у тебя что-то горит?»
Жена смутно улыбнулась, открыла заслон, поддела противень лопатой; творожные шаньги уже приобуглились и в избу потянуло гарью. И отчего-то вдруг так нестерпимо схватило под грудью, с такой болью сдавило сердце от внезапной обиды, что Тося горестно простонала и припала к опечку. Учитель, не зная, что случилось, приобнял жену, жарко дышал в шею, ворковал:
«Да мы и такие шанежки смолотим, чего нам, казакам. Тося, не переживай, экая беда. Кто горелое ест, тот в воде не утонет».
А жена, подавляя в себе крик, плакала неутешно; ей хотелось сейчас лишь одного, чтобы Володя подольше стоял вот так, бережно обласкивая ее волосы, плечи, тепло сутулился рядом, чтобы навечно поместился в самой сердцевине испуганной, доверчивой души. В каждое слово, насуленное цыганкой, уже суеверно верилось, как в неизбежность.