Анджела Картер - Адские машины желания доктора Хоффмана
— Я взнуздал ураган своих желаний; да, этому урагану, а пронес он меня по всем четырем полукруглым сторонам этого шарообразного света, в качестве эмблемы я ссудил бы обличье тигра, свирепейшего среди зверей, чья шкура по сию пору носит отметины бича, оставшиеся испокон веков.
С ним невозможно было беседовать, ибо ничто его не интересовало, только он сам, и поэтому он выдавал собеседнику череду монологов, различающихся своей длиной и сплошь и рядом внешне противоречивых, но всегда на манер спиральной линии сохранявших верность его внутреннему эгоизму. Мне никогда еще не доводилось слышать, чтобы кто-нибудь так часто употреблял слово «я». Но в этой отчаянной поглощенности собой я угадывал некие заслуживающие подражания достоинства. С тех пор как я расстался с Министром, я не встречал никого, чья жизнь была бы проникнута подобной железной решимостью. Он определенно напоминал мне Министра.
— И однако, меня всегда преследует страдание, которое мне не дано почувствовать. Обособленный в своей неуязвимости, я полон ностальгии по безыскусному ощущению мучительной боли…
С губ загнанных лошадей нам в лицо летела кровавая пена, но мы продолжали мчаться галопом, не щадя их, пока не добрались до странного места, одной из тех часовен в позднеготическом пламенеющем стиле, которые понастроили иезуиты в ошибочном ожидании массовых обращений среди индейцев; давно уже все они стояли заброшенными. Луна была на последнем издыхании, но все же судорожно освещала осыпающийся фасад и кусты, которыми заросла лишившаяся крыши внутренность часовни; испуганная лягушка прыгнула, подняв веер брызг, в наполненную дождевой водой купель, когда мы вошли внутрь с корзинкой для провизии, поскольку граф пожелал здесь отзавтракать. Словно по привычке, он тут же помочился на алтарь, пока слуга готовил нашу трапезу; граф оставался иконоборцем, даже когда все иконы были уже низвергнуты.
Из корзинки было извлечено все необходимое для пиршества, подобного которому я не едал со времен достопамятного официального завтрака с Министром и Альбертиной. Там были: консервная банка паштета из гусиной печенки с трюфелями, склянка с заливной дичью, стайка холодных жареных фазанов, импортный сыр, смачная вонь которого так и впивалась в ноздри, копченый лососевый балык, с которого слуга срезал тонкие курчавящиеся полоски, экзотическая россыпь разных сортов икры, отдельная, герметически закрытая коробочка с салатом и еще одна, полная винограда и персиков, морозильник же вмещал в себя дюжину бутылок «Вдовы Клико». Был там еще китайский фарфор и первоклассное стекло. Ножи и вилки — из массивного серебра. Слуга разложил несравненный fete champetre[22], и мы энергично принялись за еду. Граф ел с большим аппетитом; на самом деле он поглощал пищу со слепой прожорливостью, уничтожая обильное угощение с такой стремительностью, что нам со слугой пришлось стараться изо всех сил, чтобы завладеть достаточным количеством снеди — и это при немыслимом изобилии трапезы! Когда не осталось ничего, кроме обглоданных костей, грязных тарелок, персиковых косточек и пустых бутылок, граф вздохнул, рыгнул и схватил в охапку слугу. Его позаимствованная, должно быть, у наемного плакальщика на похоронах шляпа скатилась на землю.
— Смотрите! Смотрите на меня! — закричал он, словно для того, чтобы оценить результаты собственных действий, ему необходимо было знать, что на него смотрят. Но в разрушенной церкви сгустилась тьма, и не видно было ни зги. Я слышал хрюканье и скулеж слуги и поразительный рев и рык, которыми сопровождалось безбожно затянувшееся продвижение графа к оргазму. Свод небес над нами еще более потемнел, а из груди графа беспрестанно вырывались ужасающие крики и чудовищные богохульства. Он ржал как жеребец, он проклинал выносившее его чрево, и наконец оргазм настиг его, словно приступ эпилепсии. Экстаз, казалось, уничтожил либертена, воцарилась тишина, прерываемая жалобным хныканьем слуги, пока наконец в бархатистой фосфоресцирующей тьме граф не заговорил голосом, начисто лишенным всякой энергии:
— Я посвятил свою жизнь унижению и возвышению плоти. Я — художник, мой материал — плоть, мой инструмент — разрушение, мое вдохновение — природа.
Болезненно постанывая, потихоньку задвигался слуга, собирая посуду; уже слегка рассвело, и виден стал силуэт графа, сидящего, развалясь, на оскверненном алтаре. Голова его была непокрыта, и грубые, равномерно серые волосы свисали ему до плеч.
— Я неуязвим, потому что всегда пребываю в невероятном напряжении. Мои кризисы сделали меня предельно диким, и в подобном состоянии я бесконечно превосхожу человека — как превосходит его тигр, на человека, если в нем есть хоть крупица смысла, охотящийся. Мои муки — расплата за мои восторги.
Я начал было задумываться, не является ли граф одним из агентов Доктора, но затем у меня в мозгу промелькнуло — нет! Этот человек, чего доброго, — сам Доктор под маской вымышленной личности! Это подозрение вызвало у меня дрожь.
Мне трудно описать его потрясающее рассудочное здравомыслие. Он был схож с телом, одушевляемым единственно демонической интеллектуальной волей. Когда он немного отдохнул, мы опять забрались в повозку и покатили по просторной и зеленой сельской местности под головокружительной аркой небес, которые постепенно прояснялись и начинали сиять. Позади нас мелькали горы. Роса сверкала в распускающихся живых изгородях. В небе заливался жаворонок. Стояло чудесное утро полупробудившейся весны.
— Само мироздание — недостаточно просторная сцена, чтобы ставить на ней грандиозную оперу моих страстей. С колыбели был я богохульным либертеном, кровожадным развратником. Я путешествовал по свету с одной лишь целью: отрыть доселе неведомые методы обращения с плотью. Покинув родную Литву, первым делом я отправился в Китай, где стал учеником императорского палача и выучил наизусть двенадцатитоновую гамму пыток, столь же красочных, сколь и отвратительных. Когда мои уроки подошли к концу, я привязал своего наставника к стволу цветущего абрикосового дерева — так, чтобы розовые лепестки осыпались на его все возрастающие увечья, пока я с невероятной учтивостью острым как бритва ножом вырезал из его живой плоти крохотных устриц, — пытка, известная под наименованием «рассечение», наводящий ужас лин чжи. До чего жуткое зрелище являл он собою! Абрикосовое дерево проливало над ним слезы из пахучих цветов, то была скорбь Природы — броская, но бесполезная.
Потом я посетил остальные азиатские страны, где среди прочих злодейств, слишком, надо сказать, многочисленных, чтобы о них упоминать, ампутировал едва заметные груди обитательницам дома гейш в изысканно наводненном колоколами городе Киото. Затем я оттиснул свой геральдический знак на восковых затычках, вставленных во вместительные анусы королевских евнухов сиамского двора. Потом посетил Европу и в воздаяние за свои злодейства был приговорен к сожжению на костре в Испании, к повешению за шею в Англии и к переламыванию костей на колесе в особо негостеприимной Франции, где, будучи осужден на смерть in absentia[23] судебными инстанциями Прованса, заочно подвергся символической казни на главной площади Экса.
Я сбежал в Северную Америку; здесь, как я знал, мои зверства пройдут незамеченными, и в Квебеке нанял себе слугу, Ляфлера, чей прелюбопытный носик ввалился внутрь под бременем наследственного сифилиса. Такой молоденький, а лицо уже совершенно разрушено жутким наследством никогда им лично не просмакованных былых удовольствий. Вдвоем мы объехали многие штаты. Я дал кое-какие показания на процессе в Салеме, штат Массачусетс, благодаря которым восемнадцать ни в чем не повинных душ было приговорено к смертной казни. Потом спровоцировал восстание рабов на плантациях Алабамы, за которым последовало кровавое — и без разбору — возмездие; всех их привязали к тюкам хлопка и подожгли улюлюкающие люди из ку-клукс-клана. А потом в насквозь продушенном борделе в Новом Орлеане я задушил ногами мулатку-проститутку как раз в тот момент, когда она пыталась выманить из моего члена фимиам, льстясь своим ртом, который формой, цветом и фактурой напоминал перезревшую сливу.
После чего я стал объектом мести со стороны ее разъяренного сутенера, черномазого, наделенного более чем сверхчеловеческой бесчеловечностью, в котором я сразу распознал своего близнеца. Вот почему я не могу позволить ему себя догнать — слишком хорошо я знаю, что сделает он со мной, если ему это удастся. Поэтому Ляфлер и я проехали через перешеек континента, через пустыни, которые доставили мне наслаждение, поскольку были чудовищно бесплодны и не могло идти и речи, чтобы здесь обосновалась жизнь, через джунгли, насквозь отравленные ненавистью к смуглым человеческим опарышам, изо всех сил пытающимся выжить в этом зеленом гноящемся мясе, и наконец через те вставшие на дыбы горы, которые сейчас лежат позади нас, — ничего более иссушенного и враждебного я не видывал даже в степях Центральной Азии. Подкрепившись, мы направляемся теперь к побережью, поскольку я чувствую, как во мне шевелится странное желание вернуться к тем горным пикам, где я родился и, возможно, попытаюсь умереть. Если, конечно, меня до тех пор не заполучит мстительный сутенер. Что было бы ужасом превыше всякого разумения.