Алекс Тарн - Дор
Не униженной, несчастной изгнанницей уезжала Рахель из Дгании, но низложенной смердами королевой, высоко подняв гордую голову и со спокойной твердостью встречая взгляды тех немногих, кто осмеливался посмотреть ей в лицо. В стандартных формулах прощания, которыми она обменялась с наименее трусливыми из новых людей, не было ни жалоб, ни упреков. Ведь она увозила с собой свое королевство, свое озеро: отныне Кинерет, не смолкая, звучал в ее голове, в полузнакомых, временами даже не вполне понятных словах, крепко цепляющихся одно за другое, чтобы в итоге волшебным образом сложиться в звучные строчки, в необыкновенные стихи, силу и гениальность которых она сознавала без всякого стеснения — хотя бы уже потому, что авторство принадлежало не ей, а Кинерету.
Все остальное — жилье, пропитание, работа, встречи и расставания, болезнь, жизнь — не то чтобы не имело смысла, но существовало как бы на втором плане, вспомогательно, факультативно, как вышивание крестиком после уроков. Она скиталась, переезжая с места на место и нигде не задерживаясь надолго: преподавала агрономию в Петах-Тикве, вела семинар в Иерусалиме, учила ивриту новоприбывших — работала, пока могла передвигаться самостоятельно. Жила при этом крайне просто, довольствуясь тем, куда пустят — будкой с земляным полом, углом, сараем. Питалась, как птица, крошками, глотком воды.
Во всем этом не было никакого нарочитого аскетизма: Рахели просто не хотелось отвлекаться на мелочи. Ведь главное происходило внутри, в огромном, необыкновенном мире, изобилующем ослепительными горными пиками, райскими летними лугами и адской чернотой пропастей. Там свистели ветры пустыни, косматые старики выводили к колодцам стада, и можно было запросто обнять молоденькую тезку-праматерь, удивившись при этом ее хрупким плечам и небольшому росту.
А еще, видный отовсюду, там сиял голубой Кинерет, и роились слова — всякие: тяжелые и звонкие, пышные, как павлиний хвост, и бедные, как лачуга. Старые, как мир, они не понимали шуток, а потому требовали предельного внимания и серьезности. Их нельзя было произносить запросто, всуе: подобно каббалистическим именам, эти слова могли воскрешать мертвых, творить новые сущности, возносить к высотам чистейшей радости и сбрасывать в бездны чернейшего отчаяния. В них пребывала суть жизни, не оставлявшая времени и желания на что-либо иное. Времени жизни, по сути, тоже оставалось совсем немного: болезнь постепенно пожирала легкие.
Через шесть лет после кинеретского изгнания Рахель перешла на постельный режим, выходя из дому только по крайней необходимости. Из дому? — У нее не было дома. Многочисленные родственники не горели желанием приютить туберкулезную больную, да и сама она отказывалась ставить себя в зависимость от кого бы то ни было. Отец умер в возрасте девяноста лет, завещав дочери небольшую ежемесячную ренту, которую, впрочем, приходилось чуть ли силой выбивать из адвоката, скользкого и неуловимого, как ящерица.
В двадцать шестом году друзья нашли для Рахели съемную каморку в новом квартале на дальней окраине Тель-Авива, за кладбищем, недалеко от того места, где нынешняя улица Бограшова упирается в сине-зеленое тело Средиземного моря, отчаянно и безуспешно пытаясь оттолкнуться от него хоть на чуть-чуть ради собственного выживания. Главным достоинством крошечной комнатушки, помимо низкой квартплаты, был выход на крышу, откуда в ясные дни, то есть примерно всегда, виднелось старое море с округлым, соскальзывающим за край картины горизонтом. Это делало квартиру похожей на башню.
Привет тебе, новый дом и морская даль,окно в двадцати локтях над земной дорогой.Четыре ветра в окне,а ночью — праздник огней…Одна я, и слава Богу.Давайте, тащите беды, обиды, вздор —меня этот сор не ранит:запечатан ветрами слух, залит морями взор,и всё приемлю заранее.
Ее и в самом деле не ранило ничто — ни равнодушие родных, ни когда-то близкие друзья из Дгании и Реховота, вдруг разом разбежавшиеся, как крысы, и теперь напряженно ожидавшие ее смерти, чтобы потом серой поганой грудой копошиться возле мертвого тела с легендами и воспоминаниями в зубах. Почти все они вышли с годами в партийные бонзы, министры, президенты — овцы и карлики, мясное стадо людоедского века, покорная пища отвратительного монстра. Новые люди? Люди? Человеком в этой компании была лишь она, Рахель — в своем царственном презрении, в уходе, в категорическом отказе от участия в мерзкой пищевой цепочке.
…И вот опять апрель. Апельсиновая роща под окном гедерского туберкулезного санатория. Ее привезли сюда всего лишь несколько дней назад, а теперь вот — снова в тель-авивскую больницу, да еще в такой спешке. Видать, дела совсем плохи, если даже на авто расщедрились. Не хотят, чтобы она окочурилась прямо здесь, на глазах у тех, кто еще на что-то надеется. Рахель села на постели и задумалась, какое бы платье надеть. Вот уже сколько лет она обходилась двумя: коричневым, для выхода, и домашним — из простого белого полотна, легким и свободным, какие здесь носили двадцать лет назад, в начале десятых.
Они с Розкой впервые увидели такое платье на Хане Майзель, в свое первое яффское утро. Вот его и наденем. С чего началось, пусть тем и закончится.
— Вам не будет холодно?
— Нет-нет, доктор, я в порядке, спасибо.
Уже в машине медсестра накинула ей на плечи одеяло. За окошком мелькнул знакомый указатель. Попросить? Не попросить? Выгода твоего положения: умирающей не откажут.
— Доктор, мы ведь едем через Реховот?
— Да, госпожа. Но…
— Нельзя ли заскочить по дороге к моему старому знакомому? Буквально на минутку.
— Но мы и в самом деле очень спе…
— Попрощаться.
Доктор покряхтел и махнул рукой.
— Ладно, только, пожалуйста, быстро. Нам еще нужно…
— Я же сказала: на минутку.
Вот и дом. Правда, теперь узнать его трудновато: пристройки, пристройки… наверное, дома тоже склонны обрастать ненужными довесками, как и люди. Шофер вопросительно обернулся.
— Госпожа?
Рахель улыбнулась. Сегодня ей все можно.
— Знаете, я не уверена, что он там еще живет. А может, и дома никого нету. Вы не могли бы сходить узнать? Мне нужен Накдимон Альтшулер.
Она смотрела, как пожилой шофер отворяет калитку и степенно идет по дорожке к крыльцу. Надо же — заборчиком огородили… А тогда никаких заборов не признавали. Никто не соглашался на меньше чем всё, а потому и о дележке речи не шло. Шофер топтался на крыльце, стучал, заглядывал в дом. Действительно никого? Нет, вон дверь открывается… Вышел мужчина; шофер стал объяснять, показывая обеими руками то на машину, то на дом, то на небо. Мужчина молча слушал, затем пошел к машине. Вразвалочку, как ходят моряки и кавалеристы. Сердце екнуло, замерло и припустило вскачь. Это ведь он, Накдимон. Погрузнел слегка, а так — все тот же… и голову наклоняет совсем, как раньше.
Мысли метались, как вспугнутые куры. Хорошо, что платье такое надела: теперь тебя только по платью и узнаешь. Темна лицом стала красавица, да и усохла чуть ли не вдвое… даже волосы слежались, не блестят… зачем? Зачем ты это затеяла?
Доктор молча показал за спину. Накдимон повернул голову, и встретился с Рахелью взглядом. Он узнал ее сразу, в ту же секунду, без сомнения. Но как? Разве что по глазам…
— Боже мой! Рахель! Рахель!
Он распахнул дверцу. Рахель улыбнулась, протянула руку.
— А я думала — не узнаешь. Вот, попрощаться приехала. Ты извини, что я вот так, сидя… ходить уже не очень получается.
— Я не узнаю? Тебя? — Накдимон помотал головой. — Что ты, Рахель… что ты…
Он вдруг просунул вперед руки и одним движением вынул ее из машины, как малого ребенка. Рахель засмеялась.
— Куда это ты меня?
— Что ты, Рахель, что ты… — бормотал он, прижимая ее к себе. — Что ты…
— Как тут все изменилось, — сказала она, чтобы отвлечь его от горя. — И улица, и заборы эти. Нашу оливковую рощу тоже, наверное, огородили?
Накдимон снова мотнул головой.
— Я тебя… я тебя сейчас отнесу, посмотришь.
Держа ее на руках, Накдимон двинулся вниз по улице, а Рахель улыбалась и смахивала с его глаз слезы, чтобы он видел дорогу. Раздосадованный доктор Китаин выскочил из машины, хотел было крикнуть что-то протестующее, но не смог.
Рахель умерла той же ночью в палате тель-авивской больницы Адасса.
Ни жертвой огневой,ни гимном вдохновеннымне послужу тебе,Страна моя, увы,Ну, разве что — травойна берегах Ярдена…Ну, разве что — тропойсреди травы.Мой бедный вклад убог —я это знаю, мама…Мой бедный вклад убог —дочерний грех и стих…Я — праздничный рожоксреди дневного гама.Я — тихий плач ночнойв глазах твоих.
9