Паскаль Киньяр - Салон в Вюртемберге
Фрау Геших придвинула стулья, пошарила в буфете в поисках хрустальных рюмок, откупорила бутылку токайского, протянула мне тарелку с бисквитами.
«А ну-ка, расскажите нам, почему вы покинули наши края?» – внезапно спросил герр Геших. Он сидел, барабаня пальцами по столу. Супруги слушали меня, качая головами, изумленно хлопая глазами, то поднимая, то хмуря брови. Людвига Эрхарда только что переизбрали на пост канцлера. Я пытался сменить тему. Но они не желали слышать ничего другого.
Возвращаясь с кладбища мимо сливовых деревьев, я заметил тетю Элли; она шла вдоль кладбищенского холма по дороге, которая вела к нашему дому. Она резко стянула края шали. И притворилась, будто не видит меня. Повернулась ко мне спиной.
Я вдруг уразумел, что ищу здесь только то, что найти невозможно. Уразумел, что мне не нравится приезжать в место, которое расположено само по себе, но во времени. Я переоценил свои силы и злоупотребил своим желанием. Даже сейчас мне претит волнение, в которое повергают меня приезды в Бергхейм – эти дни, проведенные на родине, это возбуждение перед прибытием на вокзал или аэродром Эхтердингена, такси до Штутгарта, пароход, идущий по Неккару, машины друзей и, главное, тот живущий во мне и абсолютно нереальный образ места, голос места, свет места и даже размер места, которое притягивает меня с той же силой, что и ранит. Я выхожу из поезда, из самолета. Выхожу из здания вокзала и замираю с разинутым ртом, уронив руки, при виде того, что слишком хорошо знакомо, при виде этой слишком реальной реальности. Запахи и звуки борются меж собой, расталкивают друг друга, спеша добраться до меня, и в конце концов гибнут, затоптанные еще до того, как я успел их распознать. Поднимаешься на холм, говоря себе: «Вот чабрец, вот мята. А вот липа фрау Минге. И жасмин Флориана. Тут запах супа фрау Геших, а сейчас будет булочная Паули, а за ней кузница Леонарда, а там собаки Кирстен, и церковный колокол, и пила плотника, и хозяин гаража в окружении запахов машинного масла, асфальта и бензина. Здесь кисло пахнет снятым молоком с нижнего конца улицы, там – пылью с площади, а тут веет рисовой пудрой фройляйн Ютты (кстати, нужно бы зайти и обнять ее), и сургучом с почты, и свежей кожей из переплетной мастерской, и душистым мылом старенькой фрау Хагешард!» В этом городе я превращаюсь в собаку, воспринимающую мир через запахи, и плачу от волнения, припоминая лакомства, места и формы, ту или иную еду. Я и впрямь такой вот пес, наделенный тонким нюхом. И внезапно осознаю, что это придает мне достоинство, возвышает в табели о рангах живых существ – даром что я еще не освоил высокое умение лаять и не менее ценное умение молчать.
Леса или, вернее, рощицы долин Неккара и Ягста оказывают на меня удивительное воздействие, завораживая абсолютно всем, начиная с их света. Это и низкие деревца, под сенью которых прошло мое детство. Это и спорадические, загадочные отблески изменчивых небес, так редко бывающих ясными, и виноградники на крутых склонах, и земляничные поляны, и старые, сморщенные руки, обирающие черничные кустики. Я посвятил вторую половину дня бесцельному шатанию по округе. Города неизменно кажутся мне явлением в высшей степени неестественным: это мрамор и порфир в грязной луже. Не сомневаюсь, что лужа, как и океан, способна отражать небо и облака, закат солнца и весь прочий мир. Но я предпочитаю ей древесную ветвь. Она не отражает весь мир. Она не отражает ровно ничего и, в силу этого факта, приобретает в моих глазах достоинство вселенской древности. Она без конца шепчет что-то свое в непостижимом лепете листвы, в непостижимых капризах ветерков, в непостижимом существовании птиц и в таком же непостижимом созревании фруктов.
К вечеру я сел на пароходик, отбывавший в Штутгарт. Мне вспоминались вода Сены, набережная Турнель, Париж, Ибель, река Дюрдан. Я говорил себе: «Позволь волне свободно вздыматься и засыпать. Купи овощи и мясо. Позвони Марге – пусть вернется домой пораньше. Налей воды в ванну». Пока Данте водил Вергилия по кругам ада, дети играли на палубе, влюбленные приникали друг к другу телами, юноши ласкали девичьи груди. Какой-то занудный напыщенный пруссак читал наставление жене: если она не хочет, чтобы ее обокрали, сумочку нужно держать не так, а эдак, особым образом.
Сумрачный – этим эпитетом определяют нрав человека, которого страшит все мрачное; я был именно сумрачным. Зато существительное «сумрак» означает место, где можно укрыться от яркого солнца. Моим сумраком была работа, монотонность работы, подобная обезболивающей анестезии. Я сел в автобус. В Штутгарте я купил вино – «Алльгау» и «Таубер», несколько кусков запеканки с сыром и пореем и пирожные в кондитерской на Кенигштрассе. Люизы дома не было. Мы с Маргой поужинали вдвоем. Я собирался уехать на следующий день. Марга была настроена шутливо. Она говорила: «Если ты ждешь грозы, то догадаешься о ее наступлении, только когда тебя испепелит молния!» – и сама смеялась над сказанным. Может быть, мы слишком много выпили. Мы хохотали. Мы перебирали воспоминания, – только мне почему-то казалось, что каждый из нас слегка плутует, скрывая от другого частичку радости. Любой просчет, любая свалившаяся на нас неудача, любое постигшее нас разочарование сразу внушают нам убеждение, что все эти несчастья посланы злой судьбой именно нам, и только нам. Но вдруг, по какой-то нежданной случайности, ясное утро касается наших лиц, словно капелька росы, словно предвестие рая или счастья – словно слезы счастья, – и мы тотчас начинаем верить, что умилостивили ее, расположили к себе, тогда как даже и надеяться на это было невозможно. Наступило время сна. Мне предстояло разложить для себя диван, чтобы переночевать; малыш Маркус спал тут же, на полу, на узеньком тюфячке. Ему было тогда два года. В детстве, отправляясь в постель под неусыпным, строгим надзором Хильтруд или тети Элли, мы проходили через кухню, где нас ждала – на столе в чуланчике – целая батарея ламп «Pigeon» под командованием керосиновых ламп. И вот мы, все пятеро, осторожной вереницей, как маленькие старички, взбирались наверх по ступенькам, с лампами «Pigeon» в руках. Мы входили в свои спальни. И наши лампы отбрасывали на стены больше теней, чем света.
Мне было страшно смотреть вокруг; опустив голову, сжав зубы, я не отрывал глаз от медного зубчатого обруча, сжимавшего круглый стеклянный плафончик лампы; я шумно топал по полу, чтобы отпугнуть неведомых чудищ, и торопливо нырял в ледяную постель, где ждали меня обрывочные, бессвязные кошмары и тоскливое предчувствие подозрительных звуков.
Я вернулся в Париж, как возвращаются в те места, которые кюре и пасторы в старину клеймили словами «ад, век, мир». Безжалостная свора, спешащая пожрать живьем свою добычу, всеобщая гонка, лихорадочное стремление обойти других и первым похитить мифическую Елену, юные искатели золота, мужских отличий и символов, – ничего этого и в помине не было. Адом здесь и не пахло: я просто опять увидал знакомый с детства школьный двор, место, где пристально рассматривают друг друга. Мне всегда это претило. Здесь оценивают или убивают противника свирепыми взглядами, любовными страданиями, кодексом чести. Здесь в мгновение ока определяют качество фланели твоих коротких штанишек и узнают по отделке, чьи руки их сшили – матери или дорогого портного, и подыхают со смеху, тыча в тебя пальцем.
Я вновь увидел мою Дидону. И теперь каждый вечер видел Дидону, отворяя дверь домика на набережной Турнель, – она поджидала меня, сидя в передней на консоли, покрытой скатеркой. Какую-то долю секунды она пристально смотрела на меня. Затем, когда я проходил мимо, спрыгивала на пол, и мы с ней шествовали на кухню, стараясь сохранять достоинство и не выказывать чрезмерной спешки или чрезмерного аппетита, как бы ни бурчало от голода у нас в животе.
Мы беседовали целыми часами. Был ли я несчастлив? Не знаю. Я как мог подавлял в себе нечто похожее на смутную грусть. Работал так исступленно, как еще никогда в жизни. Начал записывать музыку. Начал регулярно выступать за границей. Теперь я спал по ночам не больше пяти часов. И играл на гамбе по шесть часов в день. Я уподобился императору Леопольду, который весь день подгонял своих министров, требуя, чтобы ему оставили хоть немного времени для игры на спинете.[60] Особенно старательно я отрабатывал владение барочным смычком, учась правильно соразмерять вес тела и давление руки на трость. В те годы только-только начали возрождать старинное правило, согласно которому всякая нота должна кончаться, «медленно умирая». Я достиг совершенства в этих старозаветных ухищрениях. Биографии, которые я переводил, чтобы чем-то заполнить бессонные ночи, чтение книг, к которому прибегал все чаще и с той же целью, вероятно, и внушали мне эти старые понятия, забытые в период вторжения романтической музыки, а также наполеоновских методов и институций, ею порожденных. Я впервые записал с Николаевой и Жоржем Широм сонаты Лейе.[61] Нас критиковали за манеру исполнять адажио с явным уклоном в рококо. Критиковали за чересчур напористую манеру исполнения. Осуждали за студийную запись с последующим монтажом, якобы искажавшим авторский замысел. Честно говоря, критики были правы по всем пунктам, кроме этого последнего. Я не думаю, что в каждой эпохе всегда имелись инструменты, идеально подходившие для исполнения музыки данного отрезка времени. Инструменты вообще не более чем аксессуары, одна лишь музыка – подлинное чудо. Она живет не в звуках, не в инструментах, не в партитурах и не в исполнителях. Она – греза, созданная для слуха. Всякое музыкальное произведение взывает к инструменту, которого не существует в природе. И невозможно восстановить ничего из того, что было прежде. Позже я начал записывать вещи из более ранних периодов. Во время музыкальных радио– или телепередач я много раз вступал в споры с музыкантами слишком узкого профиля, принадлежавшими к Концертгебау[62] или Концентус музикус.[63] И сильно шокировал коллег записью двух из девяти «Скорбных сюит» Сент-Коломба, исполнив их на виолончели, – впрочем, здесь не место для описания нашей внутренней, музыкальной кухни. Иногда мне кажется, что большая часть моей жизни – основная ее часть – несовместима со словом. Поэтому здесь я хочу только одного – почтить память человека, которого любил. И который, должен признаться, всегда узнавал об этом самым окольным, самым путаным и самым невыигрышным для меня путем, какой только можно измыслить.