Эмиль Ажар - Страхи царя Соломона
Горит огонь в очах у молодых людей, Но льется ровный свет из старческого ока, — продекламировал я.
— Что это с тобой? — удивилась мадемуазель Кора.
— Это месье Соломон вычитал у Виктора Гюго.
— Одним словом, это страстная натура. И он никогда не изменится. Я долго думала, что он рано или поздно не выдержит, смягчится и в один прекрасный день раздастся звонок, я открою дверь, а там месье Соломон с большим букетом лилий в руках, и он мне скажет: «Кора, все забыто, приходите ко мне жить. Я вас люблю, а остальное забыто»…
Я покосился на мадемуазель Кору: она была далеко-далеко и улыбалась своей мечте. Личико у нее было совсем детское, с этой прямой челкой на лбу и наивной, полной веры в будущее улыбкой.
Потом она вздохнула:
— Но нет. Он все такой же непростительный. Если бы он любил меня не так сильно, все бы уже давно уладилось. Если бы не эта страсть, он был бы не таким строптивым. Он не постарел сердцем, вот почему он такой непростительный. Как будто ему все еще двадцать лет, страсти кипят и скорее умрешь, чем простишь. Он не состарился. Он только затвердел снаружи, как старый зуб, а внутри, сердцем, все такой же юнец, все кипит, бурлит, мечет громы и молнии. И он по-прежнему хранит мои фотографии, только теперь в сейфе под ключом, а по ночам достает их и любуется. Будь я чуточку побесстыднее, я бы разыграла перед ним комедию, пришла бы и сказала: месье Соломон, я знаю, что вы никогда обо мне не думаете, но я все время думаю о вас, я без вас не могу, и разрыдалась бы, будь я побесстыднее — бросилась бы ему в ноги, временами мне кажется, что он, негодяй, именно этого и дожидается, и, может, когда-нибудь я так и сделаю, ведь гордостью можно и пожертвовать ради спасения человека. Как ты думаешь, а?
Мне надо было вдохнуть поглубже, прежде чем я смог ответить.
— Вы действительно слишком жестоки к нему, мадемуазель Кора. Надо уметь прощать.
— Но он мучает меня своим молчанием целых тридцать пять лет! Каково?
— Вы сами отчасти виноваты. Он же не знает, что теперь вы полюбили его по-настоящему. Ведь вы ему не сказали. Я уверен, что если бы сегодня опять пришли немцы и он опять очутился бы в подвале…
— Я была бы с ним.
— Так надо ему сказать!
— Он только посмеется. Ты его знаешь. У него такой смех, сметает все, как смерч, перед которым чувствуешь себя жалкой соломинкой. Можно подумать, смех — это все, что у него осталось. Ужасно, когда человек так несчастен, а ты не можешь ему помочь.
— Когда вы первый раз почувствовали, что любите его по-настоящему?
— Точно сказать не могу. Это чувство пришло постепенно, нарастало с каждым годом. Он ведь все-таки был так щедр ко мне: избавил меня от работы в писсуаре, окружил комфортом, дал жилье и ренту. Я уже не могла держать на него зла. И постепенно это пришло. Не бешеная страсть, как с Морисом, я сама изменилась, поумнела. Стала чаще думать о нем. Дальше — больше, ну и вот…
Мы расстались перед дверью мадемуазель Коры. Она не попросила меня войти. Но мы долго стояли на площадке. Мне пришлось трижды зажигать свет. На второй раз я увидел, что она плачет. Никогда в жизни я не видел столько женской нежности в глазах женщины, которая годилась мне в бабушки. Она погладила меня по щеке, а сама тихо, беззвучно плакала. Хорошо, что свет опять погас. Я повторил в последний раз:
— Мадемуазель Кора, мадемуазель Кора… — и сбежал вниз по лестнице. Мне самому хотелось разреветься. И не от жалости. Это была не жалость, а любовь. И не только к мадемуазель Коре. Это было что-то такое большое… Да тьфу, не знаю я, не знаю, что это такое было.
31
Бежать прямо к Алине я не хотел — это было уже совсем неприлично. Возвращаться на улицу Нев — тоже, я сказал ребятам, что переехал к Алине, и они поднимут меня на смех, если я явлюсь среди ночи, решат, что она меня выставила… не объяснять же им всю эту канитель! Достаточно уже я проработал альтруистом-любителем ближних, и если теперь, когда у меня есть свой собственный близкий, не прекращу эту спасательную деятельность, то так и останусь навсегда с чужими и кончу где-нибудь в джунглях среди исчезающих обезьян или в океане среди китов, а не то еще подальше, где уже и спасать-то некого. Алина сказала мне все это в шутку, но иногда, шутя, попадаешь в самую точку. Мадемуазель Кора, месье Соломон и куча старичков, которые ко мне так и липнут, — все это экологического порядка, защита исчезающих. Правильно Чак говорит: у меня гиперчувствительность с уклоном в манию величия. Вроде как в давнишнем фильме про Робин Гуда, где его играет Эррол Флин: он грабил молодых и отдавал старикам, то есть грабил богатых и отдавал бедным — это одно и то же. Мне мерещится, что не одна старая нищенка, а весь мир толкает перед собой пустой тандем. Я шел, сжав кулаки в карманах, и чувствовал себя Мезрином, убегающим из камеры усиленной охраны. Меня терзали страхи, которые, как утверждает Чак, лежат в основе всей морали и религии. Что меня больше всего бесит в Чаке, так это его манера, будто ему все про вас известно заранее: пожмет плечами, небрежно махнет рукой, дескать, «это классика». Так и хочется послать его куда подальше с его обширными знаниями. Что называется «ходячая энциклопедия». Ходячая энциклопедия — человек, обладающий обширными знаниями по самым разным вопросам. Я специально смотрел в словаре, потому что сам себя часто чувствую обладающим обширными знаниями по самым разным вопросам. Это нетрудно, получается само собой. Чтобы стать ходячей энциклопедией, надо просто быть специалистом-самоучкой по человеческим страхам и бедам, ведь это и есть свод всех знаний. Вот и сейчас меня подмывало пойти разбудить его и задать хорошую трепку, чтоб хоть разок поставить его в тупик. Представляю, как я открываю дверь, включаю свет, а он себе блаженно храпит; я подхожу, вытаскиваю его из постели и вмазываю пару раз, он ничего не понимает, вопит: ты что, с ума сошел? что я тебе сделал? А я ему ехидно: пошевели мозгами — может, поймешь… и, насвистывая, руки в карманах, уйду восвояси. Чак получил по морде неизвестно за что, сидит ошалевший, ломает себе голову, пытается понять, в чем дело, — вот тебе и «ходячая энциклопедия», врт тебе и «всеобъемлющий свод знаний». От одной этой мысли мне полегчало.
Наконец я добрел до ресторанчика «Many» на Монмартре, открытом всю ночь, заказал пиво и расположился за столиком, где уже сидели три шлюхи, одна из них — негритянка с Мартиники. Я пристроился рядышком, как маленький мальчик, которому спокойнее под боком у мамочки. Я не хочу сказать ничего обидного о моей маме: она была совсем не шлюха, а наоборот — очень разборчивая, просто в шлю хах, по-моему, есть что-то материнское, они всегда готовы принять вас и утешить. Мы поболтали, но что я мог им рассказать? Чак прав, когда говорит, что в фашизме есть хорошие стороны: у тебя есть на что ополчаться. Потому что, когда нет стоящих врагов, в конце концов занимаешь круговую оборону в собственном доме и стреляешь в кого попало. Я читал много книг о Сопротивлении и каждый раз думал: что же им, бойцам, оставалось делать после войны, чему противостоять? Хуже не придумаешь — когда уже нет смысла быть антифашистом. Кто как может находит замену, но это все не то. Вон в Италии искали-искали и убили Альдо Моро. Однажды Чак выдал мне, что все мои бредни — лирические штучки, что от моих бездарных причитаний нормальных людей тошнит, что сокрушаться о том, что все стареют и умирают, — это прошлый век, так же допотопно, как Гюго и Ламартин, что я по невежеству отстал от жизни и пора кончать всю эту элегическую муть. Я дождался, пока он уйдет, чтобы не ронять марку, и заглянул в словарь: вдруг это и есть объяснение страхов царя Соломона, которыми я заразился через общение. И нашел сначала «элегию»: лирическое стихотворение, описание печального, скорбного настроения, а потом «элегический» — грустный, мечтательный; свойственный элегии. И вот теперь, отхлебывая пиво, я вспомнил об этом и сразу приободрился — люблю точные определения. А тут еще негритянка рассказала, как она ездила отдыхать домой, на Мартинику — я навострил уши: экая даль! Она сама сказала: дальше некуда. На эту тему есть подходящие выражения: «у черта на рогах», «на кудыкины горы», «скатертью дорога». Я спросил у девицы — ее звали Морисетта:
— И как там, можно пожить спокойно?
— Кое-где, надо только знать места.
— В Париже спокойных мест уже не осталось, — сказала ее подруга. — Одно слово — мегаполис.
— А там прямо рай земной, — вздохнула Морисетта. — Не жалко на дорогу потратиться.
Я сразу понял: вот оно, решение. Сейчас же бужу Алину, и мы едем. Можно занять денег у месье Соломона и открыть там книжную лавку. Принять решение — великое дело, я окончательно воспрянул духом и подозвал официанта:
— Плачу за всех.
Девицы поблагодарили — приятно было побеседовать.
Я вышел на улицу. Времени было часа четыре утра, но книжная лавка под антильским солнцем стоила того, чтобы разбудить кого угодно, — это не то что какие-нибудь ночные страхи. Как говорит Морисетта: места еще есть, надо только знать. На берегу Карибского залива, где стопроцентно чистая вода. Есть, правда, акулы, но им не грозит исчезновение. А весь мир так далеко, что дальше некуда. Может быть даже, у нас с Алиной народятся негритята… Я сел на тротуар и заржал. А что негры не такие нервозные, как белые, потому что не так затронуты цивилизацией, это все знают. А вот я сильно тронутый. И я опять заржал. Так я развлекался и швырялся сам в себя кремовыми тортами добрых полчаса, чтобы сбросить груз всеобъемлющих знаний, и когда позвонил в дверь Алины, то от знаний не осталось и намека: получился такой молодчик — впору в тюрьму без суда и следствия.