Сол Беллоу - Дар Гумбольдта
— Чарли, с твоей стороны поддевать меня социальной несправедливостью
— это мелко. Я тебе жалуюсь на свою обездоленность, а ты упрекаешь меня привилегиями, имея в виду, что сам ты дважды обездоленный. Я отрабатываю у Гильдебранда все до копейки. Он никогда не читает рукописей. Он всегда то в круизе, то катается на лыжах в Солнечной Долине. Без моих советов он публиковал бы туалетную бумагу. Я спас его, иначе он бы сделался миллионером-филистером. Если бы не я, черта с два он заполучил бы Гертруду Стайн. Да и Элиота тоже. Благодаря мне ему есть что предложить Лонгстафу. Но мне категорически запрещено говорить с Лонгстафом самому.
— Не может быть!
— Говорю тебе! — подтвердил Гумбольдт. — У Лонгстафа есть личный лифт. Только на нем можно попасть в его пентхаус. Я видел Лонгстафа издалека, но меня предупредили держаться от него подальше.
А спустя годы я, Ситрин, сидел в вертолете береговой охраны рядом с Уилмуром Лонгстафом, низвергнутым с вершин. К тому времени он уже состарился. А я помнил его в расцвете сил, когда он выглядел как кинозвезда, как пятизвездный генерал, как макиавеллиевский Князь, как аристотелевский человек великой души. Лонгстаф боролся против технократии и плутократии при помощи классического искусства. Он подталкивал наиболее влиятельных людей в стране к обсуждению Платона и Гоббса[198]. Он заставлял президентов авиакомпаний и правление фондовой биржи разыгрывать «Антигону» в залах заседаний. Что правда, то правда, Лонгстафа во многих отношениях можно назвать человеком исключительным. Он был превосходным просветителем, даже благородным. Вероятно, его жизнь текла бы гораздо спокойнее, будь его поведение менее шокирующим.
В любом случае, Гумбольдт совершил смелый поступок из тех, какие проделывают удачливые герои старых картин. Безо всякого разрешения он вошел в частный лифт Лонгстафа и нажал кнопку. Материализовавшись в пентхаусе, огромный и изысканно вежливый Гумбольдт сообщил свое имя секретарю. Нет, ему не назначено (я видел солнечные блики, что, пронизывая дистиллированный воздух небоскребов, играли на его щеках и несвежей одежде), но он Фон Гумбольдт Флейшер. Имени достаточно. Лонгстаф пригласил его войти. Он очень обрадовался Гумбольдту. Так он сказал мне в вертолете, и я поверил ему. Мы сидели, стянутые пухлыми оранжевыми спасательными жилетами, оснащенными теми самыми длинными ножами. Зачем ножи? Вероятно, против нападения акул, если какая-то проберется в гавань.
— Я читал его баллады, — сказал мне Лонгстаф, — и решил, что у него огромный талант.
Я знал, конечно, что Лонгстаф последней стоящей поэмой на английском языке считает «Потерянный рай». Но рядом со мной сидел благородный чудак. Лонгстаф имел в виду, что Гумбольдт вне всякого сомнения был поэтом и просто приятным человеком. И это правда. В кабинете Лонгстафа Гумбольдт, подстрекаемый злобной изобретательностью, едва не лопаясь от маниакальной энергии так, что круги плыли перед глазами, должно быть, довел себя до экстаза. Он намеревался уговорить Лонгстафа, обойти Сьюэла, перехитрить Риккетса, послать подальше Гильдебранда и трахнуть судьбу. В тот момент он выглядел, как Вертунчик из комиксов, змеей выползающий из канализации. Гумбольдту понадобилась кафедра в Принстоне. Айк победил, Стивенсон теперь пустое место, а Гумбольдт прыгает вверх, в пентхаусы и даже выше.
Лонгстаф тоже прыгал высоко. Он застращал распорядителей фонда Платоном, Аристотелем и Фомой Аквинским, он их заворожил. Кроме того, вероятно, у Лонгстафа были старые счеты с Принстоном, оплотом традиционного академизма, на который он нацелил свой радикальный огнемет. Из дневников Икеса[199] я узнал о предложении, которое Лонгстаф сделал Франклину Рузвельту. Он хотел ни больше ни меньше как идти на пару с Рузвельтом в избирательном бюллетене вместо Уоллеса[200], а потом Трумэна. Лонгстаф мечтал сделаться вице-президентом и президентом. Но Рузвельт водил его за нос, приманивал, как собачку, но конфетку не дал. Вот вам Рузвельт во всей красе. Тут я сочувствовал Лонгстафу (амбициозному человеку, деспоту и царю моего сердца).
Итак, пока вертолет носился туда-сюда над Нью-Йорком, я изучал этого приятного немолодого доктора Лонгстафа, пытаясь понять, какое впечатление мог произвести на него Гумбольдт. В Гумбольдте он, вероятно, увидел американского Калибана[201], вздыхающего и ворчащего, пишущего оды на засаленной бумаге из рыбной лавки. Литературное чутье у Лонгстафа отсутствовало. Но он обрадовался, когда Гумбольдт объяснил ему, чего хочет от фонда Белиши — финансировать для него кафедру в Принстоне.
— Конечно да! — сказал Лонгстаф. — Это как раз то, что нужно!
Он позвонил секретарю и продиктовал письмо, который раз извлекая из недр фонда основательный грант. И очень скоро трепещущий Гумбольдт держал в руке подписанный экземпляр письма. Они с Лонгстафом выпили по мартини, обозревая Манхэттен с шестидесятого этажа, и поговорили об образах птиц у Данте.
Выйдя от Лонгстафа, Гумбольдт помчался на такси в Виллидж навестить некую Джинни, выпускницу Беннингтонского[202] колледжа, которую представили ему мы с Демми Вонгел. Он постучал в ее дверь и сказал:
— Это я, Фон Гумбольдт Флейшер. Мне нужно тебя видеть.
Войдя в вестибюль, он безо всяких предисловий начал домогаться ее.
— Он с криками преследовал меня по квартире, — рассказывала Джинни.
— А я больше всего беспокоилась о щенках под ногами.
Ее такса только что разродилась. Гумбольдт кричал:
— Ты не понимаешь, от чего отказываешься. Я поэт. У меня большой член.
Джинни рассказывала Демми:
— Я так смеялась! Я даже представить не могла, что можно так смеяться.
Когда я поинтересовался этим инцидентом у Гумбольдта, он ответил:
— Я чувствовал, что должен отпраздновать. А эти беннингтонские девицы падки до поэтов. Только Джинни оказалась совсем нехороша. Миленькая, конечно. Но в целом — мед из морозильника, если ты понимаешь, что я имею в виду. Холодная сладость не обжигает.
— Ты ходил куда-нибудь еще?
— Нужно же было разрядить эротический порыв. Побродил по окрестностям, заходил к разным людям.
— И показывал им бумагу Лонгстафа.
— Конечно.
Как бы там ни было, схема сработала. Принстон не смог сопротивляться пожертвованию Белиши. Риккетс был взят с наскока. Гумбольдта приняли в штат. «Таймс» и «Геральд Трибюн»[203] сообщили об этом. Два или три месяца все шло гладко, как по маслу, ну может, по маргарину. Новые коллеги Гумбольдта организовали в его честь коктейль и обед. Осчастливленный Гумбольдт не забыл, что побратался со мной. Почти ежедневно он говорил мне:
— Чарли, сегодня у меня есть для тебя шикарная идея. Для главной роли в твоей пьесе… Конечно, Виктор Маклаглен[204] — фашист. Он не годится. Но… Я собираюсь встретиться с Орсоном Уэллесом[205] ради тебя…
Но в феврале распорядители фонда восстали против Лонгстафа. Как я понимаю, долготерпение их истощилось и они сплотили ряды ради чести американского монополистического капитала. Предложенная Лонгстафом смета не прошла, а его самого вынудили уйти в отставку. Правда, уволили его не с пустыми руками. Он немного разжился деньжатами, отхватив что-то около двадцати миллионов на организацию собственного фонда. Но в сущности, его программу зарубили. И ассигнования на кафедру Гумбольдта оказались крохотной статьей в этом зарубленном бюджете. Когда Лонгстаф пал, вместе с ним рухнул и Гумбольдт.
— Чарли, — говорил Гумбольдт в последний раз, когда у него еще хватало сил говорить об этом, — все так же, как с моим отцом, прогоревшим во время флоридского бума. Еще год, и мы выстояли бы. Я даже спрашиваю себя, интересно, а знал ли Лонгстаф, когда писал то письмо, что его собираются уволить?..
— Я в это не верю, — ответил я. — Лонгстаф, конечно, не без греха, но на низость он не способен.
Принстонцы повели себя очень хорошо и сделали благородный жест. Риккетс сказал:
— Ты теперь один из нас, Гум, понимаешь? Не волнуйся, мы уж как-нибудь выкрутим деньги для твоей кафедры.
Но Гумбольдт послал заявление об отставке. А потом, в марте, на проселочной дороге в Нью-Джерси, пытался переехать Кэтлин «бьюиком». Чтобы спастись, ей пришлось прыгнуть в кювет.
* * *
Именно здесь я должен заявить под присягой, что не верю, будто до нынешнего моего рождения я не существовал. Да и Гумбольдт тоже. И вообще все. Хотя бы по сугубо эстетическим причинам я не могу согласиться с распространенным представлением о смерти (хотя я и сам большую часть жизни придерживался его) — исходя из эстетики, я считаю своим долгом заявить, что такая удивительная штука, как человеческая душа, никак не может исчезнуть бесследно. Нет, мертвые — они среди нас, скрытые метафизическим отрицанием их существования. Когда ночью на скрытом в тени полушарии миллиарды людей засыпают, наши мертвые приходят к нам. Должно быть, они подпитываются нашими идеями. Мы — их хлебные поля. Но мы — истощенные поля, и мертвецы голодают. Так не обманывайте себя — мертвые нас видят, видят на этой земле, ведь она — наша школа свободы. В следующем царстве, где суть вещей яснее, свобода наполнится ясностью. На земле мы свободны по ошибке, из-за какого-то помрачения или чудесной оговорки, благодаря красоте, в той же мере что и слепоте, и злу. И все это с благословения свободы. Больше я ничего пока говорить не буду, сейчас я тороплюсь, меня подгоняет неоконченное дело.