Сол Беллоу - Дар Гумбольдта
Я так волновался, что рука дернулась, когда я подписывался. Грузный, с болезненным выражением лица, весь в пятнах, Гумбольдт вскочил с вращающегося кресла и протянул мне чек «Корн Иксчейндж».
— Нет, не прячь чек в карман, — сказал он. — Я хочу знать, куда ты его спрячешь. Это опасно. В том смысле, что он довольно ценный.
Теперь мы пожали друг другу руки — все четыре руки.
— Теперь мы побратимы, — добавил Гумбольдт. — Мы дали клятву. Это как завет.
Год спустя я прогремел на Бродвее, и тогда он заполнил пустой чек, который я ему выписал, и получил по нему деньги. Он говорил, что я предал его, что я, его побратим, наплевал на священную клятву, сговорился за его спиной с Кэтлин, напустил на него копов и просто обжулил его. На него надели смирительную рубашку и упрятали в «Бельвю», и в этом, конечно, он тоже обвинил меня. И наказал. Просто здорово отыгрался. Списал с моего счета в «Чейс Манхэттен» шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара и пятьдесят восемь центов.
А что касается чека, который он дал мне, я спрятал его в бельевом шкафу среди рубашек. Через несколько недель он исчез и никогда больше не появлялся.
* * *
С этого места медитация стала по-настоящему неприятной. Из-за чего? Из-за нападок и обличений Гумбольдта. Мне вспомнилось отчаянное смятение и постоянное беспокойство, накрывшее меня, словно плотный артиллерийский огонь. И с какой стати я разлегся? Мне ведь нужно собираться в Милан. Я еду в Италию вместе с Ренатой. Рождество в Милане! Кроме того, мне нужно явиться на слушание в кабинет судьи Урбановича, а до него успеть переговорить с Форрестом Томчеком, адвокатом, который представлял меня в деле против Дениз
— она подала иск, требуя взыскать с меня все до последнего пенни. Мне нужно посоветоваться с бухгалтером Муррой по иску, возбужденному против меня налоговой службой. В довершение всего из Калифорнии летел Пьер Такстер, решивший поговорить со мной о «Ковчеге» — а на самом деле объяснить, почему он поступил правильно, прекратив выплаты по займу, для которого мне пришлось найти дополнительное обеспечение, — и открыть свою душу, попутно открывая мою, потому что кто я такой, чтобы скрывать свою душу? Передо мной стоял еще один вопрос: что делать с «мерседесом», продавать его, или чинить. Я почти решился сдать его в металлолом. А уж появления Ринальдо Кантабиле, претендующего на роль представителя новой духовности, я мог ожидать в любой момент.
Но все же у меня еще хватало сил удержаться против изматывающего напора забот. Я поборол желание встать как нечестивое искушение. И остался на месте, продавливать диван, ради мягкости которого замучили стольких гусей, и сосредоточенно всматриваться в Гумбольдта. Такие укрепляющее волю упражнение
— не пустая трата времени. Как правило, я выбирал для медитации цветы: конкретный розовый куст, виденный мною когда-то, или анатомию растений. Я даже обзавелся огромной книгой по ботанике, написанной дамой по фамилии Исав, и погружался в морфологию, в протопласты и гранулярные эндоплазматические сети, будто в моих занятиях наличествовал хоть какой-то реальный смысл. Но я не хотел оказаться среди сонмища горе-мечтателей, действующих наудачу.
Сьюэл — антисемит? Чепуха. Просто Гумбольдту такая посылка показалась удобной. А что касается побратимства и клятвы, здесь было гораздо больше подлинного. Побратимство драматизировало настоящее желание. Хотя и не совсем настоящее. Я пытался припомнить все бесконечные консультации и обсуждения, предшествовавшие встрече с Риккетсом. Наконец я сказал Гумбольдту:
— Хватит. Я знаю, как это сделать. Хватит слов.
Демми Вонгел тоже натаскивала меня. Гумбольдт казался ей очень забавным. Утром того дня она лично удостоверилась, правильно ли я оделся, и довезла меня до Пенсильванского вокзала на такси.
Лежа на диване в Чикаго, я обнаружил, что могу вспомнить Риккетса без малейшего напряжения. Это был совершенно седой, но еще полный молодого задора человек. Стрижка под «бобрик» довольно низко наползала на лоб. Плотно сбитая фигура и красная шея делали его похожим на симпатичного грузчика. Хотя после войны минуло уже немало лет, этот дородный, бодрый господин продолжал употреблять сленг тех времен. Немного тяжеловесный для своей резвости, одетый в угольно-серый фланелевый костюм, он попытался взять со мной покровительственный тон.
— Я слышал, что вы, парни, здорово ведете программу Сьюэла, такой идет шорох.
— О да. Вам стоит послушать, как Гумбольдт рассказывает о «Плавании в Византию[193]».
— Мне говорили. Но у меня нет времени. Административная работа. Держит мертвой хваткой. Ну а как вы, Чарли?
— Радуюсь каждой минуте, проведенной здесь.
— Блеск. Продолжаете свою работу, а? Гум говорил мне, будто вы намерены что-то такое ставить на Бродвее в следующем году.
— Он несколько опережает события.
— Ну? Он классный парень. Находка для нас всех. По крайней мере для меня, в мой первый год председательства.
— Неужели?
— Ну да. Это и мое пробное плавание. И я рад вам обоим. Вы держите хвост пистолетом.
— В основном я именно таким себя и чувствую. Только окружающим это не нравится. Одна подвыпившая леди на прошлой неделе спросила меня, что, черт возьми, со мной происходит? Она заявила, что я типичный представитель навязчиво-отечественного типа.
— Неужели? Пожалуй, раньше мне не приходилось слышать такого выражения.
— Для меня это тоже оказалось новостью. А потом она добавила, что я экзистенциально несихронизированный. И под конец припечатала: «Видно, вам выпали до чертиков шикарные времена. Но жизнь разобьет вас, как пустую банку из-под пива».
Под короной ежика глаза Риккетса сделались жалостливо-беспокойными. Вероятно, мое веселье угнетало и его. В сущности, я всего лишь пытался облегчить нам общение. И вдруг начал понимать, что Риккетс весь в мучениях. Он понимал, что я намереваюсь что-то провернуть. Так зачем же, что мне нужно? В том, что я — эмиссар Гумбольдта, сомнений не было. Я принес сообщение, а сообщение от Гумбольдта не означало ничего, кроме неприятностей.
Жалея Риккетса, я сделал свой рекламный спич настолько коротким, насколько возможно. Мы с Гумбольдтом — приятели, и для меня огромное счастье проводить рядом с ним столько времени. О, Гумбольдт! Умный, сердечный, одаренный Гумбольдт! Поэт, критик, ученый, педагог, редактор, уникальный…
От всей души желая помочь мне закруглиться, Риккетс вставил:
— Он просто гений.
— Спасибо. Именно в гении сплавляются все эти качества. Вот об этом я и хотел поговорить. Сам Гумбольдт ничего такого не скажет. Это целиком и полностью моя идея. Я здесь только временно, но было бы ошибкой отпустить Гумбольдта. Вы не можете позволить ему уйти.
— Это мысль.
— В поэзии существует нечто, о чем могут рассказать только поэты.
— Ну да, Драйден[194], Кольридж[195], По. Но зачем Гумбольдту привязывать себя к академической должности?
— Гумбольдт смотрит на это иначе. Думаю, ему нужна интеллектуальная община. Вы можете представить, какой всепоглощающей должна быть социальная структура страны, чтобы вдохновить человека такого типа. Но куда держать путь, вот вопрос. В университетах появилась тенденция приглашать на работу поэтов. Вы тоже сделаете это, раньше или позже. Но сейчас у вас есть шанс получить лучшего.
Детализируя медитацию, насколько это вообще возможно, не пропуская ни одного, даже самого незначительного факта, я видел, как выглядел Гумбольдт, когда наставлял меня, как вести разговор с Риккетсом. Лицо Гумбольдта, с убедительной блаженной улыбкой, настолько приближалось к моему, что я чувствовал тепло или, скорее, жар его щек. Гумбольдт говорил:
— У тебя талант к таким поручениям. Я знаю. — Не хотел ли он сказать, что я родился назойливым, сующим нос во что ни попадя? — Среди сплошных протестантов Риккетсу трудно многого добиться. Он не годится для ответственных должностей — президента корпорации, председателя правления крупного банка, Национального комитета республиканской партии, Объединенного комитета начальников штабов, Бюджетного бюро или Федеральной резервной системы. Профессор его типа — это слабенький младший братишка. Или даже сестренка. О таких нужно заботиться. Он, скорее всего, член Сенчури-клуба и рассказывает про «Старого морехода»[196] молодым Файрстонам[197] или Фордам. Гуманист и ученый, вожатый скаутов, благонадежный и приятный, но осел.
Возможно, Гумбольдт был прав. Я видел, что Риккетс не может совладать даже со мной. Его искренние карие глаза источали боль. Он покорно ждал, пока я доберусь до конца. Мне не очень нравилось загонять его в угол, но я чувствовал, что отступать некуда — за спиной стоял Гумбольдт. Из-за того, что мой друг не спал в ночь выборов Айка, накачивался пилюлями, напивался и травился продуктами метаболизма, из-за того, что его психика не восстанавливалась во сне, что он отрекся от своего дара и ему не хватало духовных сил, из-за того, что он оказался слишком слабым, чтобы не спасовать перед далеко не поэтической властью Соединенных Штатов Америки, мне пришлось мучить Риккетса. Я жалел этого человека. Принстон не казался мне такой цацей, как Гумбольдту. Между шумным Ньюарком и заброшенным Трентоном Принстон с его вязами и зелеными лужайками казался святилищем, заповедником, курортом. Он очень похож на одно местечко, которое я позднее посетил как турист, — на сербский водный курорт под названием Врнячка-Баня. Но возможно, более ценно в Принстоне то, чем он не является. А он — не завод, не универмаг, не правление огромной корпорации или министерство, а значит, не имеет отношения к миру рутинных работ. Если ты ухитрился не попасть в этот рутинный водоворот, ты либо интеллектуал, либо художник. Если ты слишком неугомонный, слишком чувствительный, слишком нервный и слишком безумный, чтобы сидеть за столом по восемь часов в день, то тебе прямая дорога в заведение — высшее учебное заведение.