Валентин Распутин - Дочь Ивана, мать Ивана
— Виновата — буду ответ держать. Сделанного не воротишь. А я и не жалею о сделанном. Теперь мне каторга шесть лет, а если бы насильник ушел безнаказанным, — твердо подчеркнула она, — для меня бы и воля на всю жизнь сделалась каторгой… — Она еще не знала или не хотела говорить, что не миновать ей этой пожизненной каторги под спросом совести и теперь… — Подавать кассацию не буду. Что заслужила — все мое.
Судья вздохнул еще громче и протяжней и не стал препятствовать, когда родные окружили осужденную и Светка прильнула к ее груди. Тамара Ивановна и тут держала себя твердо, обняла Светку, потом Ивана; охранник заторопил ее, и мужу с отцом она только кивнула и ушла не оборачиваясь. Зал стоя устроил ей овацию.
Перевели Тамару Ивановну в женскую колонию в девяноста километрах от города, стала она там шить телогрейки.
Светка все реже заходила домой, только чтобы взять остававшиеся здесь вещички, и двигалась по квартире медленно и настороженно, точно чего-то боялась или никак не могла вспомнить, что ей тут еще надо. К Ивану не обращалась иначе, как Иванка-философ, песенно и фальшиво протягивая эти слова, за которыми обычно больше ничего и не следовало. Наткнется на Ивана, пропоет, узнавая, и отходит; но и он тоже отделывался шутками.
«Она твоя сестра, она твоя несчастная сестра, поговори с нею», — внушал он себе. Но о чем, о чем? Успокоить ее он бы не сумел, да и обидела бы Светку жалость; говорить ей, как он говорил себе, что необходимо создавать из себя крепкий орешек, чтобы устоять перед безжалостными жерновами жизни, было некстати. И оба они, чувствуя кровное тяготение друг к другу, но, не умея сблизиться, чувствовали и невольное облегчение, когда расходились.
Отец, став зарабатывать, совал им деньги; Светка безучастно брала, Иван у отца на глазах засовывал их в шкатулку на шкафу для общего пользования. Демин смотрел-смотрел однажды на Ивана, вылезшего из всех отверстий своего старенького пиджака, и окликнул Анатолия: «Ты посмотри, отец, ты все его за цыпленка держишь, а он уж в петуха вымахал. Ты посмотри: ему в этой поддевке и пупа не спрятать». И верно, Иван только за последние месяцы без матери вымахал так, что не наахаешься, а взглянуть на себя не умел, этим всегда занималась мать.
В школу он ходил без удовольствия, там были одновременно и каторга, и карнавал с переодеванием, к прошлогодним новациям добавились свежие, каждый день по семь-восемь уроков, а на русский язык час в неделю, на отечественную историю тоже час, второй час отдали журналистике. Три программы на шее — общероссийская, местная и особо своя, школьная, с набором факультативов, все решительней занимающих главное место. Превращалась школа в старую клячу, неспособную тянуть телегу со всеми, кто в нее понавскакивал. А упадет она от бессилия, эта кляча, и добьют, исколят своими острыми указками расплодившиеся «культурологи» и потребуют огонь-скакуна, у которого бы искры летели из-под копыт, когда помчит он по безбрежным мировым нивам.
Порой от всего-всего, и от домашнего, и от школьного, так становилось тошно, что хоть сбегай куда глаза глядят. Но школу дотянуть надо, а там… Там был какой-то обрыв, в скрытых глубинах которого ничего не разглядеть. В университет он не пойдет, там сейчас не рассветная пора, раскрывающая глаза на мир, а барахолка, ярмарка тщеславия и вкусов. В настоящий университет не попасть, их немного совсем и осталось, настоящих-то, а эти, самозванные и скороспелые, блистающие наготой… чур-чур от них! От армии он прятаться не станет, а год до армии… не потерять бы только и этот год, прожить его с пользой, выстроить ступеньку, на которую потом можно опереться. Да, придется быть «упертым», иначе нельзя. Иван все же изредка пробовал размышлять, где, на какой стезе лучше всего было бы «упереться и не даваться». Да везде, везде это потребуется, везде зашаталось и сквозит, задувает. Вот хоть школа... он бы, пожалуй, мог пойти в педагогический, чтобы учить потом ребятишек русскому языку... у него бы, пожалуй, получилось. Ну-у, нет! И не тетрадки его пугали, с тетрадками он бы как-нибудь справился, привык... Но уже вовсю шли у них в школе разговоры о реформе русского языка, которая позволит писать так, как слышится и избавиться от вековечных норм правописания; уже открыто в присутствии учеников заявляли учителя-словесники, что реформа эта убьет окончательно грамотность; уже появились в школе дразнилки: «ты карова через «а», ты заиц через «и» и уже непроизвольно, как атмосферное давление перед переменой погоды, падало усердие и учителей, и учеников. И получалось, что еще и не объявленная, еще и не вступившая в свои права реформа свое дело делала. А что будет, когда ее запустят?
В середине октября холодным вечером в конце недели позвонил Иван Савельевич и, услышав, что Анатолия нет, покряхтывая болезненно в трубку, сказал Ивану:
— Приехал бы ты ко мне, парень… Я тут принемог… у меня тут трын-трава…
«Трын-трава» — значит что-то неладное. В субботу, после школы, Иван поехал. Иван Савельевич был на ногах, но глаза впавшие, полумертвые, плечи обвисшие, ноги в валенках, в избе не протоплено. Он не стал тянуть, рассказал:
— Николай потерялся. Боле двух недель нету. Об эту пору такое не должно быть. Там, в тайге-то, поди, уж снег лег. Там и брать теперь нечего.
— Искать, наверно, надо… — что мог еще сказать Иван?
— Позавчера двое охотников ушли, вчера воротились. Никаких следов. Где его логовище было — никто не знал. Где искать — неведомо. Пытал не раз: «Где ходишь?» — «Везде по дороге на Косую степь, и по левому хребту, и по правому». А я там не бывал, мне тутошняя тайга чужая. Шоферов хожу прошу: поглядите. А далеко ли они наглядят?..
И поднялся, взялся растапливать печку, загремел чайником. Низкое закатное солнце, побледневшее и сжавшееся, смотрело прямо в окно, жиденьким пятном лежало на беленом боку печки и зябко подрагивало от набирающегося тепла. Почуял тепло и подросший котенок, вспрыгнул из комнаты, которая летом была девичьей, и, оттягивая по очереди то левую заднюю лапу, то правую, морщась и зевая, смотрел на Ивана.
— Подрос, — сказал о котенке Иван Савельевич и с горечью добавил: — Летом для девчонок забава была, теперь на мое попечение перешел. Кобель да котенок — вот и вся живность, все крестьянское хозяйство. Молодок я своих прикончил, поросенка не стал больше заводить. Картошку-то почему не берете? — вспомнил он. — Полное подполье картошки. Мне одному она невпроед, сгною добро. Картошка нонче хорошая… у матери твоей рука легкая, это она садила. Я, как знал, остерегал: куда столько? «Все подберем, — говорила, — зима долгая». А теперь уж и зима подступила, и ни одной картофелинки не взяли…
— Увезу завтра сумку, — пообещал Иван.
— А летом как хорошо было: и Дуся со мной, и Светка. Больно смотреть на них, что на ту, что на другую, а рядом — и теплей, и все одно обнадежа, глаза смотрят вперед, а не позадь себя… — Откашлявшись, Иван Савельевич не удержал свою боль, спросил: — Что ж это, парень нас так бьет-то? Раз за разом, раз за разом.
Иван промолчал.
— Если не сыщется Николай — да ведь это же что?! Это же хуже некуда.
— Не хорони раньше времени…
— Да я похоронить-то рад бы! Я не похоронить боюсь! — выкрикнул Иван Савельевич и оборвал себя, затих и поднялся найти табак. Когда воротился, жадно хватая дым, Иван предложил:
— Давай я схожу папе позвонить, чтоб он не терял меня. А сам останусь. Завтра воскресенье, завтра можно поехать поискать.
— Чего мы с тобой наищем…в незнакомой-то тайге… — не сразу отозвался Иван Савельевич. — Я так и не ходок уж по горам да колдобинам, не осилю. Нет, надо мужиков нанимать с вездеходом. Завтрашний день еще подожду, вдруг да солнышко для меня в остатный раз выглянет… А ты ночуй. Ночуй, парень. Вот только электричеством я тебе посветить не смогу, не бывает у нас электричества. А керосинка есть. Не пропадем.
Легли рано, Иван в девичьей, Иван Савельевич в прихожей на своей деревянной кровати с высокой гнутой спинкой. Оставили на столе лампу с подвернутым фитилем, на всю избу стоял крепкий запах горелого керосина, круглое световое пятно на потолке, как бабочка, дрожало, билось, внизу висела полутьма.
— Дедушка! — окликнул Иван. — А разве дядя Николай не с собакой ушел?
— Он с собакой ушел, а дня через два она прибежала обратно. Это не впервой, это бывало и раньше. У нас беспутный кобель, любит бегать неведомо где. А он бы и путный… в тайге собака любит при деле быть. А ежели хозяин без ружья, на лай не идет — никакой собаке это не поглянется. Ей скучно, она сбежит.
— А потом может обратно прибежать?
— Может прибежать, а может и не прибежать. Наш кобель приповадился к бродячей жизни, он на цепь идет, только уж когда совсем оголодает.
— Мне послышалось, будто с заплота кто спрыгнул…
— Ну-ка… — Иван Савельевич быстро поднялся и, не одеваясь, вышел, послышался его зовущий голос: — Буран! Буран! — тишина, снова голос, надтреснутый, «осколочно-фугасный», как он сам говорил, и снова долго ни звука. Вернулся со вздохом: