Юрек Бекер - Бессердечная Аманда
Луиза спросила: «Что ты, собственно, хочешь сказать?» Например, продолжал он, у нее еще не было даже повода обратить внимание на то, что он не ревнивец, что он уважает ее право на определенную свободу, которой она, кстати сказать, не спешит воспользоваться. Ему вдруг стало как-то неуютно от своих собственных речей, потому что он и в самом деле не знал толком, к чему он клонит. Он все больше удалялся от своего первоначального намерения обнаружить свои высокие чувства к ней, во всяком случае намекнуть на них, и от этого его напряжение росло.
Она спросила: он что же, предлагает ей завести для разнообразия роман с другим мужчиной? Рудольф скривился, но в то же время понял, что из его слов вполне можно было сделать и такой вывод. (Морской ветер тихо свистел в окна хижины, в комнате было все необходимое для классического прощального вечера — поленья, настоящий камин, пунш, прощальный дар хозяйки, двое влюбленных, — а он, вместо того чтобы пользоваться всем этим, затеял ненужный диспут.) Он ответил, что она правильно его поняла, именно это он и хотел предложить.
На ее следующий вопрос, как иначе можно истолковать его странные речи, он не знал, что ответить. Вернее, знал: можно было бы сказать, что он запутался и сморозил чушь, ибо другого мужчины в ее жизни он бы не перенес. Но он сказал, что даже это не означало бы конец света (а сам подумал: «Боже, что я несу!»); нормальные, здоровые отношения не должны быть оковами, совсем необязательно исполнять только желания другого — нужно не забывать и о своих собственных желаниях. Откуда ему знать, во всех ли отношениях устраивает тридцатилетнюю женщину мужчина, которому скоро стукнет пятьдесят, или, может, она сгорает от тайных желаний и фантазий, которые ему и не снились! Что касается его, то он может заверить ее: его не одолевают никакие несбыточные мечты и тайные соблазны (а сам подумал: «О, в этом я бы ни за что не поклялся!»). Конечно, он не собирается внушать ей мысль о любовных приключениях на стороне, он бы подох от тоски, появись на горизонте какой-нибудь тип (небрежность в мышлении привела к небрежности его речи — так было задумано, и в новелле это мне удалось, читатель не принял бы эту беспомощность за мои собственные огрехи), но еще ужасней была бы какая-нибудь любовная интрига, которую бы она от него скрыла. Тут-то и начался бы настоящий обман.
Луиза еще раз осведомилась о темном смысле его пространных речей, и Рудольф в отчаянии заявил, что ему казалось, что он вполне четко и ясно разъяснил ей этот смысл. Тут Луиза потащила его к креслу, села ему на колени, закрыла ему пальцем рот и обняла его. Больше никаких слов, он маленький ребенок, безнадежно заблудившийся в темноте между трех сосен, и вот она пришла с фонариком понимания и сочувствия, утешила его и вывела обратно на дорогу. Никогда еще ему не доводилось видеть такого яркого проявления материнства, он чувствовал себя как мореплаватель, который отправился наугад в бескрайние морские просторы и вдруг неожиданно открыл новый континент.
И все же Луиза потом, позже, не смогла отказать себе в удовольствии немного подразнить его. Она, например, показала ему на улице мужчину и сказала: вот эта кандидатура ей в принципе подходит; в другой раз, на вечеринке, она спросила Рудольфа, кого из мужчин он порекомендовал бы ей с чистой совестью. Или она сообщила ему, что у Лили как раз есть лишний кавалер, так что ей надо бы как — нибудь при случае взглянуть на него. Рудольф не роптал: он помнил о своем счастливом спасении и понимал, что честно заслужил эти насмешки.
Аманда сказала, что с ней произошло нечто, что можно расценивать как тревожный симптом: она была с Себастьяном на детской площадке; ребенок копался в песке, она присела на скамейку, решив использовать эту возможность спокойно подумать. Но оказалось, что ей не о чем думать. Она сидела с пустой головой и — как большинство родителей — с дурацким видом, как будто на свете не существует ничего более приятного, чем смотреть, как играет твой ребенок.
Нечто подобное я предвидел. Как я мог надеяться — нет, ожидать, что праздное сидение в собственной комнате, воспитание ребенка и немного любви могут стать содержанием всей ее оставшейся жизни? Иронично-веселый тон, в котором она рассказала это, меня не успокоил; дело принимало серьезный оборот, и у меня были все основания дать ей понять, что я понял суть проблемы.
Какая-то мамаша, выгуливавшая близнецов, продолжала Аманда, сообщила ей, что в одном и том же мыльном растворе можно выстирать две порции белья, если, конечно, белье не очень грязное; она обязательно попробует, сказала мамаша, хотя ее гложут сомнения в том, что вторая порция белья будет такой же чистой, как первая; а кроме того — как использовать раствор, если он автоматически сливается в канализацию? Слушая Аманду, я готов был умереть от сострадания, и мне кажется, это мое чувство было не совсем спонтанным. (Рудольфа я избавил от этой сцены не потому, что он, как и я, не знал, что делать, беспомощность вполне поддается описанию. Это было в русле моего замысла: я сделал его мягче, чем я сам, у него действительно разрывалось сердце от сострадания. К тому же Луиза у меня получилась более замкнутой и гордой, чем Аманда. Это одна из причин, по которым я был так доволен своей новеллой: я до предела заострил наши с Амандой черты. Так что одна сцена могла нарушить всю конструкцию.)
Я просил ее поставить передо мной конкретную задачу — что я должен делать? Она ответила, что я ничего не могу сделать, только она могла бы что-нибудь сделать, но не знает что, и тут я впервые увидел, что она вот-вот заплачет. (Как это уже много раз бывало со мной, я чувствовал в себе силы и готовность изменить ситуацию, но это потом чаще всего оказывалось химерой.) Странно, но мысль о том, что Аманда могла бы просто пойти куда-нибудь работать — каждый день восемь часов, две-три недели отпуска в году, — мне казалась настолько абсурдной, что я не решался даже заикнуться о ней. Потому что она была такой чувствительной? Наверняка нет. Потому что она была такой слабой? Как раз слабой ее трудно было назвать. Потому что она была такой ранимой? Возможно.
Как и большинству людей, переоценивших свой творческий потенциал, Аманде предстояло пережить тяжелую травму отрезвления. То есть этот болезненный процесс, по сути, уже давно начался. Теперь ей предстояло принять бремя нормальности, примириться со жребием умной, незаурядной личности, которой, к сожалению, не суждено поражать современников творениями своего духа. Только я мог помочь ей справиться с этим разочарованием. Я должен был попытаться провести по возможности четкую границу между сочувствием, на которое она имела право, и жалостью, которой она не заслуживала.
Кроме увещеваний, терпения и бодрости духа, мне ей предложить было нечего. Мои отношения с издательством сократились до минимума — кого я должен был спрашивать, не может ли Аманда время от времени писать какие-нибудь рецензии или что-нибудь редактировать? К тому же моя рекомендация только навредила бы Аманде. Единственный человек, с которым я там еще поддерживал контакт, был Барух. О нашей с ним дружбе в издательстве все знали — разве можно что-нибудь утаить в этом карликовом государстве? Поэтому на него там косо смотрели. Я обратился к нему за советом, без особой надежды, просто для очистки совести.
Если ему не изменяет память, сказал Барух, Аманда до встречи со мной добилась выдающихся успехов на журналистском поприще (при этом она ему нравилась, а выпив пару стаканчиков, он даже начинал смотреть на нее с вожделением; но без ехидства он обойтись не мог), так не стоит ли попробовать вернуться на прежнюю стезю? Я ответил, что, во — первых, она восприняла бы это как тяжелое поражение, как понижение в звании, во-вторых, мне не приходит на ум ни одна газета, которая бы захотела взять ее на работу. На это Барух возразил, что в данной ситуации ей абсолютно любая работа покажется понижением в звании, так что об этой стороне проблемы не стоит и говорить. А вот по поводу наших газет он готов со мной согласиться: у них у всех один и тот же главный редактор, а этот человек мстителен и к тому же обладает титанической памятью. Но, к счастью, влияние его не безгранично, точнее, оно кончается на вполне определенной границе — не поговорить ли мне с кем-нибудь из моих западногерманских партнеров? Может, у них найдется работа для Аманды в какой-нибудь газете или на радио? Тем более что это скорее пришлось бы Аманде по душе, чем заметка в какую-нибудь «Тюрингер нахрихтен».[3]
Что за нелепая идея! Даже для Баруха. Не говоря уже о том, что он имеет весьма поверхностное представление о том, что пришлось бы Аманде по душе. Как он это себе представляет? Он что, хочет, чтобы Аманда ушла на нелегальное положение? А я, значит, должен просить кого-нибудь из здешних корреспондентов западных газет нарушить законы страны, в которой он работает, и добыть для Аманды работу за линией фронта (тем самым подвергнув риску свое собственное положение? И кого он имел в виду, говоря о моих «партнерах»?). Он так говорит, как будто я выписал себе из-за границы полчища западных журналистов, чтобы они выполняли мои прихоти. Но что толку было возмущаться и спорить — все равно от его понимания ничего не зависело. Я сказал, что, если мне еще когда-нибудь понадобится глупый совет, я обязательно опять обращусь к нему. Ну, значит, ситуация с Амандой не так уж безнадежна, заключил он. Может, он просто хотел намекнуть, что считает ее дилемму неразрешимой или что, по его мнению, существуют более тяжкие беды, чем свободные от материальных забот муки праздности, жаждущей богатой, содержательной жизни. Может, запросы Аманды ему казались капризами, он ведь материалист до мозга костей. Но кто знал запросы Аманды?