Борис Евсеев - Красный рок (сборник)
– Ну, ну… – успокаивал не поддавшегося телетерапии заговорщика бывший лекарь. – Ну, будет! Всё, всё…
– Уехала, стерва… Уе… а меня этим сукам… На съедение… У-у-у…
Серов внезапно перевернулся на живот, стал глухо колотиться пораненным лбом о все еще теплые, таящие в себе веселый, солнечный дух ушедшего дня соляры, стал обрывчато и смутно рассказывать о телетеатре.
Воротынцев пересел ближе, мягко попытался перевернуть Серова на спину и перевернул. Затем так же мягко бывший лекарь переложил обмазанную йодом, не до конца обритую, кое-где только выскобленную голову к себе на колени, стал гладить Серову шею, виски.
– Бежать вам отсюда надо, – вздохнул звонко и сладостно маленький «китаец», – бежать. Хотя, видит Бог, я этого меньше всего хотел бы. Вы, вы… Они ведь вас сразу вычислили…
Расслабившийся было Серов опять напрягся.
– В вас есть что-то от юродивого, поверьте! (Серов расслабился вновь.) И они это чувствуют и изничтожат вас, конечно. Не Россия сошла с ума. Сошла с ума интеллигенция. А сумасшествие, любой вид его: будь то паранойя с ее несмолкающим бредом, будь то маниакально-депрессивный психоз, будь то сама королева душевной гнили – шизофрения, так вот, сумасшествие всегда противоположно «божеволию» или, по-московски, юродству.
Именно поэтому нынешние интеллигентные психи (да, да, теперь мы не диссиденты, мы психи, и психи, уверяю вас, настоящие!) объявили на всех уровнях войну высшей правде юродства. Зато «с ума сбродству» жалкому, зато «с ума сшествию» нагленькому дан зеленый свет! Сумасшедших выпускают из больниц. Берут в правительство. Они играют в кино, шастают по улицам целыми толпами и поодиночке. Они, они, а не нормальные люди определяют ныне дух и колер России! Кстати, знаете как я в самом общем виде классифицирую сумасшедших?
Воротынцев нежно засмеялся.
– А вот как. Сначала – идиоты, имбецилы. Они – следствие человеческих грехов и длительных кровосмешений, они – отголоски дохристова, дикого, зубодробительного, а потому стремительно ветшавшего мира.
За идиотами следуют обыкновенные, банальные психи. Их появление на Земле – следствие цепи предательств и преступлений. Это опасный, дикий и самый распространенный вид. Он хорошо укрывается за обычной нормальностью, за поверхностным здравым смыслом. Этого вида надо остерегаться, как огня, потому что он часто незамечаем, неразличим…
И, наконец, третий вид, к которому, возможно, относитесь вы, отношусь я. Это – «божевольные». То есть получившие волю не быть поверхностно разумными! Получившие волю быть сверхразумными. Понимаете?
Воротынцев разволновался, вскинул вверх маленькие ручонки. Но быстро и успокоился.
– Ну-с, хватит об этом… Я начал об интеллигенции. Интеллигенция тоже, как это ни странно, имеет три пути: самоуничтожение и холуйство – вот первые два. А третий… Третий – это единственно достойный нашего времени путь, путь прекрасный и неуничтожимый, путь к юродству. К якобы «низким» действиям и высокому обличению, путь к великому имморализму! Но интеллигенция этим путем не пойдет! И не надейтесь! А вот нас, за то, что вы в себе этот путь, как возможность, носите – уничтожат. Но я… Я спасу вас… Я ведь с первого взгляда вас отметил… Я знаю средство…
Одна рука Воротынцева продолжала оглаживать голову Серова, чуть покачивающуюся на сильно истончившейся за прошедшие несколько дней шее, другая – легла больному на бедро. Затем рука перекочевала на живот. Она оказалась слишком близко к низу живота, чтобы оставить какие-то сомнения в намерениях маленького «китайца».
Серов вздрогнул. Во всякое другое время он, ненавидящий всяческих извращенцев, просто-напросто дал бы лекарю в ухо. Но сейчас… Какая-то полумгла приязни, какой-то тончайший туман благодарности выстлал скользким императорским шелком нутро больного, и он от этой неожиданной приязни и благодарности к примостившемуся рядом маленькому «китайцу» согласно всхлипнул.
Воротынцев вдруг встал. В темноте бывший лекарь в своем длинном халате показался совсем хрупким, молодым и небезразличным.
– Если я вам неприятен, я уйду… – маленький «китайский» оркестр: соловей, стеклянная дудочка, тонкий стебель цветка – зажурчал в голосе вставшего.
– Нет. Зачем же… Приятен! – назло всем, назло себе прежнему просипел Серов.
Воротынцев поспешно сел на соляры обратно: – Любовь нас спасет… Калерия Львовна уехала… Но я… Я ведь здесь… Даже такая, любовь лучше, чем ничего… – звенел голосок бывшего лекаря…
И Серов, совершенно неожиданно для себя, тем же самым движением, что и маленький «китаец» минуту назад, огладил Воротынцева.
– Нет. Меня не обманешь. Вы меня еще не любите! – протянул вдруг печально бывший лекарь. – Впрочем… – хихикнул он, – к любви мы всегда успеем вернуться. Хотя бы завтра… А пока вот вам таблеточка настоящая, не хосяковская – и в палату! Упросите Клашу порезы ваши и ранки промыть! Да, кстати, возьмите вот книжечку, если будет возможность, гляньте…
– Мне в палату нельзя. Я здесь… Они меня там в порошок истолкут… – мялся Серов, вертя в руках крохотную брошюрку под названием «Школа юродства». Автор на брошюрке указан не был, кем она издана – тоже было неясно.
– Можно, можно. Они побоятся. Вы тем, что убежали, тем, что нарушили волю всесильного Хосяка и этим подорвали веру в него, – вы их до беспамятства ошарашили! Да они к тому ж программку свою, как я понял, выполнили почти полностью. Все, что надо, с вами проделали. Дальше – дело Хосяка. Они ведь от программки ни на шаг! Здесь с этим строго. Да и ночь наступает… Сейчас овец заблудших со двора погонят…
* * *Свет в палате № 30–01, горевший обычно всю ночь, внезапно погас. Ночь, ночка, ночища, ночара накрыла Серова с головой, поволокла в свои заулки, стала заталкивать умягчившийся мозг в потайные, узкие, доселе скрытые от воображения и внимания ходы. Ночь медлительница и торопливица, ночь, укутанная по брови царица и крупнозадая телочка одновременно, пристёгивала его к своему роскошному телу навечно, насовсем. И ни скрупула жалости, ни капли сожаленья к оставляемому где-то за спиной и в стороне миру не испытывал хворающий неврозом (а может, здоровый, но почувствовавший себя в больничном воздухе таким же больным, как сам этот воздух) человек. Ничего он в этом сдираемом с себя, как дневная одежда, мире не хотел отличить, запомнить, ничего не хотел взять с собой…
Одна ночь, ночь переполняла и наслаждала его!
Может, и потому наслаждала, что становилось ему ясно: никогда никаких видений и призраков она не рождает! Реален каждый жест ночи: каждый ее фантом. Каждая пылинка светящаяся неподдельна и подлинна. Существует все, что свиристит в ее складках, все, что плачет и пляшет на бескрайних ее полянах, в ее воздушных заказниках. И тот, кто хоть единожды дал ночи без сопротивленья, без дневного театральничанья и кривлянья унести себя в настоящую ее густоту, тот не захочет уже забивать свои клеточки и поры едкой грязцой и липковатой пылью ничего сердцу не говорящего дня. Тот, кто хоть единожды примет в себя ночь истинную, глубокую, обморочную, уже ни на что не сменяет ее райские, так не похожие на кладбищенские (как их обычно изображают) сады. Ни на что не променяет ее серафические, слегка напоенные хвойным ветром крылья, слюдяные лунные паутинки и тихие призвездные рощи. Потому что есть эти паутинки, и кущи с рощами есть! И родней они почему-то, и ближе уходящей из-под ног земли! И отнюдь не болезненным бредом лежащих в 3-м медикаментозном пациентов они рождены! Нет, нет!
2. Божья воля
Черно-седатый, цыпастый петух продрал пропойное горло, взбух от приготовляемого в зобу крика, но вдруг – сник, петь-кукарекать не стал. Неуклюже и злобно, как электронная, испорченная неумелым обращением игрушка, он вертанулся на одной ноге и, передумав прогонять ночь, передумав кромсать и полосовать ее своими почти что человеческими воплями, прикрыл гноящиеся глаза, скользнул клювом под крыло.
Вместе с петухом замерло и успокоилось все в округе.
Все замерло, успокоилось – и крыша 3-го отделения усиленной терапии, разломившись надвое и слегка разойдясь в стороны, стремительно, как на шарнирах, поехала вниз.
Крыша поехала, и Серов увидел сырое небо: мелко трепещущее, как трепещет рассеченное одним взмахом хирургического ножа, полное зеленой крови человеческое тело…
Звезд почти не было. Бежали по краю ночи рваным туманцем негустые, прозрачные облака, не создававшие преград между глядящим в небо и сеющимся откуда-то из самой глубины его, со звезд жемчужным светом. Один розовый, томимый собственным светом огонек сразу привлек внимание Серова. Огонек двигался. Он был явно крупней и подвижней самолетных или спутниковых огней, был, как показалось, «его собственным» огоньком. Был как бы точкой приложения той внезапной воли, которую с приходом ночи вдруг ощутил лежащий на узкой койке в палате третьего этажа заговорщик.