Жан Эшноз - Полночь
Появился контролер и обратился к нему, указывая на дверь: Endstation, raus… потом, согнув колени, чтобы заглянуть под сиденья, он вроде бы посоветовал ему не забыть свой пластиковый пакет.
На перроне он увидел скамью и тут же на нее повалился, растер себе колени, выпрямил, помассировав затылок и плечи, спину. Вытер запястье, облизал его, прижал к ранке носовой платок. Кровь испачкала подкладку и край рукава.
Он поискал в карманах свои расписания, надел очки, разгладил листы бумаги, перебрал их, оставив только те, поверх которых девица из агентства написала зеленым фломастером соответственно: Гамбург/вокзал-аэропорт и Гамбург-Хельсинки, а остальные выбросил в мусорную урну у подножия лестницы, поднимавшейся к угрюмой, нетерпеливой толпе в зале ожидания.
Семь тридцать пять. Поезд на Стокгольм через Копенгаген уже ушел. Он мог бы быть в Хельсинки в полдень по местному времени, если бы поспешил, то есть устоял перед потребностью по меньшей мере ополоснуть лицо, хоть что-то съесть и выпить, пройтись несколько минут по свежему воздуху — и прежде всего не стал бы задаваться вопросом, какой теперь смысл, коли с ней все в порядке, коли она выпуталась… С ней все в полном порядке!.. наивно кричал Людо, какой язвящий сарказм за его торжествующими нотками, он, наверное, хотел, чтобы я его поблагодарил, он ожидал, что я его поздравлю с тем, как героически он провел десять часов, слоняясь без дела и сотрясая воздух в больничных коридорах, для начала, конечно же, на меня напав: всю ночь, всю ночь ждал, что ты позвонишь… тогда как если кто и провел всю ночь в самом деле без сна, если кто-то действительно имеет в этой истории право злиться и протестовать… Очень хорошо, с ней все в полном порядке… обманут, Гамбург… хорошо бы все-таки, чтоб ты приехал… а я, кретин, ничем не лучше крысы, вонючий, грязный, разбитый…
На какой-то момент ему показалось, что он заметил, как она остановилась у киоска, потом, подальше, со спины, перед витриной с венской выпечкой. Легкая судорога. Быть может, она все еще на вокзале, быть может, вдруг вынырнет и завопит, с поднятым на него кулаком, во главе кучки легавых, которые без всякого сопротивления его отметелят и засадят в кутузку… он мог бы ее убить, задушить. Мог бы. Ночью, если бы прикоснулся к ней в затемненном купе, как она, должно быть, и надеялась, учитывая ее манеры и утреннюю настойчивость, дошедшую до того, чтобы бесстыдно прилепиться к нему всем своим большим мягким телом, не зная, что он… Вера… к нему из самого начала возвращались старые нежные слова, те, которые он изобрел, смешивая воедино названия самых несопоставимых животных, запуская каждый раз новую, необыкновенную тварь, скачущую на нем в узкой постели, в которую они очертя голову бросались среди бела дня… такие же блеклые и несуразные образы, как и фотографии его матери в молодости или маленького Людо, застывшие сцены, отрезанные от него глыбой почти тридцати лет нарастающего поглощения усталостью, прежде всего это была она эта огромная усталость, и это отвращение, все в более и более ясной уверенности, что он из них никогда не выберется, никогда…
Его привели в чувство яростные крики трех чаек, носившихся друг за другом над самыми трамвайными проводами. Он был на улице, готовился перейти широкий проспект, дожидаясь вместе с другими законопослушными пешеходами, скопившимися рядом с ним на краю тротуара, когда светофор переключится на зеленый… Отступив, он прислонился к столбу, увидел кровь и снова зажал платок вокруг запястья.
По воле ветра, который будоражил длинные прямоугольники светлой ткани перед фасадом торгового здания, обремененные морской влагой тучи заглатывали и вновь отхаркивали солнце. Толпа, шум, уличное движение… он шел ко дну, слишком крупный, слишком тяжелый, слишком на краю… Он войдет в ее палату, подойдет к изножью ее постели, посмотрит на нее и ничего не скажет. Остальное она возьмет на себя, как всегда, возьмет на себя… если только ее здоровье всерьез не подорвано… если бы ему довелось найти ее там слабой, старой, ожидающей, что отныне он ее поддержит… осунувшейся… истерзанной… она будет кроткой, послушной, перестанет путешествовать, попросит его убрать барахло из спальни, чтобы туда можно было возвращаться для сна каждый вечер, чтобы он сопровождал ее повсюду, куда она захочет пойти, ее отвозил, не оставлял одну из-за боязни новой болезни… Слабая и напуганная, это Вера-то?.. Преобразившаяся менее чем за двое суток, безвозвратно оттесненная за грань, на узкий откос своих старческих дней?.. Но он… та энергия, которой она обладала за двоих, за троих, за весь поселок, она не могла поддаться предынфарктному состоянию, наверняка у нее еще осталось немного энергии, совсем капелька, чтобы поддержать его на плаву, его, только и всего, еще несколько лет, пока он не выйдет на пенсию, по меньшей мере до этого… ну а потом…
Он снова был на вокзале, направлялся к туалетам, каковые оказались на удивление просторными и чистыми. Логотипы указывали, что здесь можно принять душ, и смотрительница, явно привычная к путешественникам его пошиба, показала многоязычный список услуг и цен: бритва, крем для бритья, полотенце, мыло, шампунь… вот если бы только не надевать снова грязную одежду…
Он начал с того, что вымыл холодной водой лицо и руки, соскоблил с запястья подтеки засохшей крови. Вытерся бумажными полотенцами, не смог удержаться и посмотрел на себя в зеркало, не стал бриться, подумав, что подправлять что бы то ни было и у него на голове, и в его выходках было бы так же нелепо, как покупать цветы, прежде чем пересечь порог больницы. Самолет окончательно обкорнает его лицо, обнажит то, что, как ему показалось, в упор изучая сейчас свое лицо в зеркале, он заметил в первый раз: что-то потрескавшееся, слегка желтушное, подчеркнутое, а может, и смягченное нервным подергиванием под левым глазом, то, что, должно быть, было тут, в действии, задолго до пыток путешествием и что Вера, возможно, тут же сумеет назвать, когда увидит его стоящим с пустыми руками в изножье своей постели, впившись пальцами в ее холодную поперечину, пошатываясь в ничтожной надежде, что она не будет уж очень тянуть, прежде чем указать на стул, на который он мог бы сесть.
Эрик Лорран
В КОНЦЕ
Отгородившись от внешнего шума чаконой из второй, ре-минорной партиты для скрипки Иоганна Себастьяна Баха, BWV 1004, от которой, открыв ее для себя совсем недавно, я уже не мог отказаться, скорее всего потому, что присущие мне маниакально-депрессивные наклонности как-то совершенно естественно, без помех и усилий растворялись в трагических и страстных, чуть ли не романтических эффектах ее, сделанного Бузони, фортепианного переложения, — чувствительный к их мельчайшим хроматическим и ритмическим оттенкам, я, не иначе, каждый раз обретал здесь, в оживленной и контрастной драматургии доведенных до напыщенности полифоний и затихающего шепота монодий (в чередовании «алансонских кружев с залпами мортир», как у меня вошло в привычку говорить), словно верную сейсмограмму собственных душевных состояний, — я, как и каждый день, сидел в первые часы того июльского утра за своим письменным столом в комнате, служившей мне одновременно и гостиной, и кабинетом.
Влажное и стекловидное, светло-бирюзового с венозным оттенком цвета небо, по крайней мере ту его часть, что была видна через проем распахнутой настежь застекленной двери, всю верхнюю треть каковой оно занимало и лицом к которой я находился, местами подернули паутиной лохмы тумана, простеганные расхристанными облаками, белесыми и комковатыми; ниже, сквозь отделанные дубовыми листиками перила балкона, на который вела эта дверь, виднелся кусочек бульвара Бельвиль, непрекращающийся ветерок тысячами низвергал на него сплошной снежной пеленой анисово-зеленые цветы белых акаций, и они устилали в этот утренний час мостовую и пространство между деревьями почти равномерной, в равной степени и хлопчатой, и рассыпчатой пеленой, которую время от времени будоражил проезжающий автомобиль или мотороллер, постепенно оттесняя ее к водосточным желобам, где она собиралась в непрерывную пышную гирлянду, своего рода оборку, оторачивающую ленту асфальта.
Передо мною располагались включенный ноутбук, пачка «Лаки Страйк», восьмиугольная стеклянная пепельница, в одном из четырех желобков которой двумя длинными сиамскими нитями, бархатистыми и синеватыми, гибко извивающимися снизу вверх, прежде чем искривиться наружу и окончательно рассеяться в игре завитков, испепелялась сигарета, и, наконец, у меня между локтями, белая фарфоровая чашка с исчерченной кракелюрами глазурью, на три четверти наполненная кофе, сквозь волюты пара на его черном диске с фестонами из крохотных, напоминающих золотые жемчужинки шариков отражалось мое лицо, по формату и колориту схожее с тем выполненным на медном медальоне автопортретом Жана Фуке, что выставлен в отделе прикладного искусства Лувра.