Амос Оз - Черный ящик
Когда он, наконец, умолк и перевел свой блуждающий взгляд на открывающеся перед нами пейзаж – залив в кровавом пожаре заката, я спросила его: не нужно ли ему чего-нибудь? Не хочет ли он, чтобы я проводила его в комнату? Или принесла ему сюда стакан чаю? Но он лишь качал своей великолепной головой и бормотал:
– Две. Больше не дам.
– Володя, – сказала я, – ты помнишь, кто я?
Он выдернул свою руку из моей ладони. Глаза его наполнились слезами печали. Нет, к великому своему стыду, он должен признаться, что не помнит. Он забыл спросить, кто эта госпожа и но какому делу она просила у него аудиенции. Ну, я усадила его так, чтобы он мог опереться о спинку стула, поцеловала его в лоб и назвала свое имя.
– Разумеется, – в том, как хитро он усмехнулся, было что-то детское, – разумеется, ты – Илана. Вдова моего сына. В Симферополе все были убиты, никто не остался в живых, чтобы оберегать красоту листопада. Еще немного, и выпадут снега, и мы – даешь! – поскачем дальше. Дальше – от Долины Плача! Дальше – от разложившихся генералов, которые пьют и играют в карты в то время, как женщины умирают. А кто же вы, красивейшая из женщин? Как вас зовут? И чем вы занимаетесь? Издеваетесь над мужчинами? И по какому поводу просили вы аудиенции? Погодите! Не говорите! Я знаю! Вы пришли по поводу подарка – жизни. Почему вы испоганили ее? Почему перегорело молоко у наших матерей? Может, это сделали вы, моя госпожа. Не я. Я этот револьвер – в яму, в канализацию! Я его выбросил – и делу конец! Ну, да пребудет с нами Бог, успокоимся мы на ложе своем с миром. Лю-лю-лю? Это колыбельная песня? Песня смерти? Ну, ступайте себе. Ступайте. И только одно вы можете сделать ради меня: жить и надеяться. Это все. Наблюдать красоту листопада в лесу, перед тем, как падут снега. Ну? Две копейки – и баста? Я даже дам тебе три.
С этими словами он встал и долго кланялся мне, не просто кланялся, а бил земные поклоны. Нагнулся, собрал с земли мои хризантемы, перепачканные йогуртом, и галантно подал их мне: "Только не потеряйся в снегах".
И не дожидаясь ответа, не попрощавшись, повернулся спиной и пошел к дому – стройностью своей осанки похожий на старого индейца. Закончилась моя аудиенция. Что еще мне оставалось делать, кроме как собрать липкие хризантемы, сунуть их в мусорный ящик и вернуться в Иерусалим?
На западе, между причудливыми облаками, там, где небо сливалось с морем, еще вспыхивали отблески догорающего дня, когда в полупустом автобусе я возвращалась из Хайфы. Меня не оставляло воспоминание о его ладони, коричневой, изборожденной глубокими линиями, – так выглядит, наверное, склон вулкана. Его ладонь похожа и не похожа на твою – твердую и квадратную. Всю дорогу из Хайфы я, казалось мне, ощущала его руку на моем колене. И прикосновение это служило мне утешением.
Вернувшись вечером, без четверти десять, домой, я застала Мишеля на матрасе, положенном возле кроватки Ифат, он спал в одежде и обуви, очки его свалились с носа и оказались у него на плече. Перепугавшись, я разбудила его и стала расспрашивать, что случилось. Выяснилось, что утром, после моего ухода, когда он одевал Ифат, чтобы отвести ее в ясли, его вдруг что-то насторожило, он тут же измерил ей температуру, и оказалось, что был прав. Поэтому он решил позвонить и отменить в последнюю минуту назначенную на это утро встречу с помощником министра обороны, встречу, которой Мишель ждал уже два месяца. Он поехал с Ифат в поликлинику, прождал там почти полтора часа, прежде чем врач осмотрел ее и установил, что речь идет о «легком воспалении уха». По дороге домой он купил в аптеке антибиотики и ушные капли. Сварил ей куриный бульон, приготовил картофельное пюре. С помощью уговоров, посулов и подарков ему удалось заставить ее выпивать каждый час стакан молока с медом. К обеду температура еще поднялась, и Мишель решил пригласить частного врача. Тот согласился с диагнозом своего коллеги, но содрал с Мишеля девяносто лир. Дотемна сидел Мишель возле нее, рассказывая историю за историей, вечером сумел втолкнуть в нее немного курятины с рисом, потом пел ей песни, а когда она уснула, продолжал сидеть рядом, в темноте, с закрытыми глазами, измеряя частоту ее дыхания с помощью секундомера и напевая субботние песнопения. Затем он притащил матрас и улегся возле ее кроватки – на случай, если она станет кашлять или раскроется во сне. Пока и сам не уснул…
Вместо того, чтобы поблагодарить его, вместо того, чтобы изумиться его самоотверженности, вместо того, чтобы поцеловать его, раздеть и ублажить в постели, – я спросила его ядовито: почему же он не позвонил и не позвал одну из своих бесчисленных кузин иди золовок? Почему он отменил встречу со своим заместителем министра? Не для того ли все это, чтобы устыдить меня за то, что я взяла и уехала? Все средства хороши, чтобы вызвать у меня чувство вины? Что, черт возьми, дает ему повод думать, что он достоин медали за геройство лишь потому, что на один-единственный день остался дома, когда я торчу здесь всю свою жизнь? И с какой стати я обязана докладывать ему, куда я поехала? Я – не его рабыня. И уже если зашла речь о следствии, пора ему узнать, до чего презираю я ту форму обращения со своими несчастными женами, которая свойственна всем мужчинам его семейства, да и вообще выходцам из Северной Африки. Я отказываюсь докладывать ему, зачем и куда я ездила (в приливе гнева я игнорировала тот факт, что Мишель вообще не спрашивал меня. Наверняка собирался спросить и выговорить мне, я просто опередила его). Он слушал и молчал, а тем временем приготовил для меня овощной салат и стакан колы. Включил электрический бойлер, нагрел воду, чтобы я могла принять ванну. Постелил нам постель. И когда я наконец замолчала, сказал: «Все? Кончили? Пошлем какого-нибудь голубя, чтобы поглядел, не спала ли вода? В час ночи ее надо разбудить, чтобы дать ей лекарство». Сказал и склонился над ней, легко коснувшись ее лба. Я начала плакать…
А ночью, когда он уснул, я лежала без сна и думала об обезьянке, которая была твоим единственным другом в стенах пустой усадьбы. О той обезьянке, которую ты и твой отец наряжали в костюм официанта с галстуком-бабочкой, выучив ее с поклоном подавать на подносе гранатовый сок. Пока однажды она не укусила тебя в шею – шрам от укуса остался по сей день. Слуге-армянину было приказано пристрелить обезьянку, а ты вырыл для нее могилу и сочинил надгробную надпись. И с тех пор ты один.
А еще я думала о том, что ты ни разу не просил меня рассказать о моем детстве в Польше и здесь, в Стране, а сама я рассказывать стеснялась. Мой отец, как и мой муж, был учителем в школе. Мы жили в тесной квартире, в которой даже в летние дни царила полутьма. И потому она запомнилась мне как некое подобие пещеры. Были там на стене часы в коричневом футляре. И было у меня коричневое пальто. С первого этажа доносились запахи пекарни. Переулок был замощен камнем, и время от времени проезжал трамвай. По ночам отец заходился астматическим кашлем. Мне было пять лет, когда мы получили разрешение на въезд в Палестину. Семь лет мы жили в бараке недалеко от Нес-Ционы. Отец нашел работу – штукатуром в строительной компании «Солель-Боне». Но от манер школьного учителя он так и не избавился до самой своей смерти – он упал со строительных лесов. Менее чем через год умерла вслед за ним и моя мать. Умерла от детской болезни, от кори, в праздник Ту би-Шват – "Новый год деревьев". Рахель отправили на воспитание в киббуц, где она и пребывает по сей день, а я была передана в интернат Женского Совета. Потом, во время моей армейской службы, я была писарем в ротной канцелярии. За пять месяцев до моей демобилизации ты принял командование ротой. Что в тебе было, чем ты покорил мое сердце? Чтобы попытаться ответить на этот вопрос, я перечислю здесь для тебя десять заповедей нашего сына, порядок их – случаен, но слова его. 1. Всех жалко. 2. Обращать немного внимания на звезды. 3. Против озлобления. 4. Против того, чтобы насмехаться. 5. Против ненависти. 6. Шлюхи – они люди, а не мусор. 7. Против рукоприкладства. 8. Против убийства. 9. Не есть поедом друг друга. Делать что-нибудь собственными руками. 10. Вольно! На всю катушку!
Все в этих корявых словах – полная противоположность тебе. Они далеки от тебя, как звезды от крота. Холодное ожесточение, которое излучаешь ты, словно голубоватое арктическое сияние, и граничащая с истерией ненависть к остальным девушкам батальона – вот что покорило мое сердце. Твои манеры равнодушного превосходства. Аура жестокости, которая распространялась вокруг тебя, словно запах. Серый цвет твоих глаз – в тон дымку из твоей трубки. Убийственная острота твоего языка – в ответ на любой проблеск противодействия. Волчья радость от установленного тобой террора. Презрение, которое извергалось из тебя, будто пламя, и которое ты умел направить выжигающей реактивной струей на твоих друзей, твоих подчиненных, а то и на стайку секретарш, всегда впадавших в полное оцепенение от одного твоего присутствия. Словно зачарованная, тянулась я к тебе из мутных глубин первобытного женского раболепия, существовавшего издревле, еще до того, как появились слова. Это покорность женщины-неандерталки, чей слепой инстинкт выживания, смешанный со страхом голода и холода, швыряет ее к ногам самого жестокого из охотников, волосатого дикаря, который заломит ей руки за спину и утащит, как добычу, в свою пещеру.