Джек Керуак - Бродяги Дхармы
— Хоо! — а я не отзывался и слышал, как он бормочет: — Куда это, к черту, он запропал? — И я видел, как он вглядывается в ночь, ища своего бхикку. Как-то ночью я сидел и медитировал, и вдруг услышал справа от себя громкий треск: я взглянул в ту сторону — там стоял олень, снова пришедший навестить заброшенный олений парк и пожевать сухой листвы. Через всю вечернюю долину донесся скорбный рев мула: «хии-хо!» — он ломался на ветру, словно йодел: словно рог, в который дует некий ужасно печальный ангел: словно напоминание людям, переваривающим дома обед, что не все так хорошо, как они думают. И все-таки то был просто-напросто любовный клич одного мула другому. Но именно поэтому…
Однажды ночью я медитировал в таком совершенном спокойствии, что два прилетевших комара уселись мне на каждую скулу и долго просидели там, не кусая меня, а потом улетели, так и не ужалив.
27
За несколько дней до прощального вечера мы с Джафи крупно повздорили. Мы поехали в Сан-Франциско на причал — погрузить на судно его велосипед, а потом завернули на Скид-Роу под моросившим дождичком, чтобы постричься подешевле в учебной парикмахерской при колледже и пошарить по магазинам Армии Спасения и «Гудвилла» — может, найдется теплое белье и все остальное. Пока мы бродили по мокрым возбуждающим улицам («Похоже на Сиэттл!» — орал он), меня обуяло желание надраться и отпасть. Я купил пузырь красного портвешка, затащил Джафи в переулок и мы вмазали.
— Не пей так много, — сказал он. — Ты не забыл: нам после этого еще в Беркли надо — на лекцию и диспут в Буддистский Центр?
— Ай, да не хочу я ничего — я хочу надраться на задворках.
— Но ведь они тебя ждут: я им в прошлом году все твои стихи читал.
— Да и плевать. Смотри, как туман ползет по переулку, смотри, какой у нас рубиновый портвейн, разве тебе не хочется выйти на ветер и петь?
— Не хочется. Знаешь ли, Рэй, Какоэтес говорит, что ты слишком много пьешь.
— Дак у него ж язва! Почему, ты думаешь, он язву себе заработал? Потому что сам слишком много пил. Разве у меня есть язва? Да ни в жисть! Я пью для радости! Если тебе не нравится кирять, можешь валить на свою лекцию. Я тебя подожду у Кафлина дома.
— Но ты же все пропустишь из-за какого-то винища.
— В вине — мудрость, черт бы тебя побрал! — завопил я. — На-ка, запендюрь!
— Не буду!
— Ну как хочешь. — И я высосал весь пузырь без остатка, и мы вернулись на Шестую улицу, где я немедленно залетел в тот же самый магазинчик и купил себе еще. Теперь вот я чувствовал себя прекрасно.
Джафи расстроился и разочаровался.
— И ты после этого рассчитываешь стать хорошим бхикку или даже Бодхисаттвой Махасаттвой, если всегда так нажираешься?
— Ты что — забыл последнюю картинку про Быков, когда он напивается с мясниками?
— Ну так и что? Как ты можешь постигать суть собственного разума, если в голове у тебя все плывет, зубы — в пятнах, а желудок выворачивает наизнанку?
— Ничего не выворачивает, мне по кайфу. Я мог бы прямо сейчас воспарить в этом тумане и облететь весь Сан-Франциско, как чайка. Я тебе разве не рассказывал про здешний Скид-Роу — я тут раньше жил…
— Я сам жил на Скид-Роу в Сиэттле, я все про него знаю.
Неонки баров и магазинчиков пылали в сером сумраке дождливого дня. Мне было клево. После того, как нас постригли, мы зашли в «Гудвилл», порылись по ящикам и нашли себе носков, маек, всяких ремешков и прочей дребедени, за которую заплатили несколько пенни. Я продолжал исподтишка посасывать винцо из бутылки, которую заткнул за пояс штанов. Джафи передергивало от отвращения. Затем мы влезли в наш драндулет и поехали в Беркли по мосту, блестевшему от дождя, к домикам Окленда, потом сквозь центр города, где Джафи захотел найти джинсы, которые бы на меня налезли. Я все время слегка искушал его, и к концу он смягчился и хлебнул чуть-чуть — и прочитал мне стихотворение, которое написал, пока меня стригли на Скид-Роу: «Цырюльня современного колледжа, смитовы глаза закрыты — переживает стрижку, опасаясь ее уродства за 50 центов, студент-парикмахер с оливковой кожей, на его куртке — "Гарсия", двое светловолосых мальчишек, у одного — испуганное лицо и уши топырятся, наблюдают из кресел, скажи ему: "Ты маленький уродец, и уши у тебя лопухи," — и он расплачется и обидится, а это вовсе неправда, другой — тонколицый, развитой, сосредоточенный, заплатанные джинсы и потертые башмаки — наблюдает за мною, нежное страдающее дитя, которое, созрев, заскорузлеет и взалкает, Рэй и я с пузырем рубинового портвейна у нас внутри дождливым майским днем, в этом городишке нет даже поношенных "ливайсов" нашего размера, старое училище парикмахеров — засранцы из фазанки, трущобные причесоны, карьеры пожилых парикмахеров начинаются уже сейчас, расцветают пышным цветом.»
— Вот видишь, — сказал я, — ты б никогда не написал такого стихотворения, если б вино не пришлось тебе по кайфу?
— Ах, да я бы все равно его сочинил. Ты же все время слишком надираешься, я вообще не врубаюсь, как ты собираешься добиться просветления и умудриться остаться в горах: ты же постоянно будешь бегать вниз и пропивать все те деньги, что тебе выдадут на фасоль, а кончишь вообще посреди улицы под дождем, вусмерть пьяный, и тебя загребут, и тебе придется перерождаться в трезвенника-бармена, чтоб искупить свою карму. — Его на самом деле это печалило, он тревожился обо мне, я же продолжал себе кирять.
Когда мы добрались до домика Алвы, как раз подошло время ехать в Буддистский Центр на лекцию, и я сказал:
— Посижу здесь, попью винца и подожду тебя.
— Ладно, — произнес Джафи, смурно на меня посмотрев. — Живи как знаешь.
Его не было два часа. Мне стало грустно, я слишком много выпил, и меня теперь мутило. Но я был полон решимости не отключаться, все выстрадать и доказать Джафи кое-что. Уже смеркалось, когда он вдруг примчался обратно, пьянющий в стельку, и завопил:
— И знаешь, что было, Смит? Прихожу это я к буддистам на лекцию, а они все глушат неразбавленное сакэ чайными чашками, все уже хорошенькие — ах, эти чокнутые японские святые! Ты был прав! Никакой разницы! Мы нажрались и говорили о праджне! Было ништяк! — И после этого мы с Джафи никогда уже не ссорились.
28
Настал вечер большой попойки. Снизу до меня очень отчетливо доносился гвалт приготовлений — меня он просто угнетал. Господи ты Боже мой, общительность — это всего лишь одна большая улыбка, а в улыбке нет ничего, кроме зубов, ах, если б я мог остаться здесь, наверху, отдыхать и быть добрым. Но кто-то притащил наверх вина, и я сорвался.
В ту ночь вино лилось по нашей горке буквально рекой. Шон натащил во двор громадных бревен для костра. Ночь была ясной и звездной, теплой и приятной: май месяц. Собрались все. Вся вечеринка вскоре опять явно поделилась на три части. Я, в основном, торчал в гостиной, где мы крутили на вертушке пластинки Кэла Тжейдера, куча девчонок танцевала, а Бад, я, Шон и иногда Алва с его новым корешем Джорджем играли на бонгах — то есть колотили по перевернутым баночкам.
На дворе снаружи было поспокойнее: свет костра и множество людей сидит на длинных бревнах, которые Шон уложил вокруг кострища, а на широкой доске выставлен закусон, что впору бы подавать королю и его голодной свите. Здесь, у костра, вдалеке от неистовства об-бонгенной гостиной, блистал Какоэтес — он разговаривал о поэзии с местными остроумцами примерно вот в таких тонах:
— Маршалл Дэшиэл слишком занят отращиванием собственной бороды и ездой на «мерседес-бенце» по коктейлям и приемам Чеви Чейза и на кончике иглы Клеопатры, О. О. Даулера катают по Лонг-Айленду в лимузинах, а лето он проводит визжа на Площади Святого Марка, а Крутняк Шорт, увы, успешно умудряется оставаться хлыщом с Сэвил-Роу — при котелке и жилетке, а что касается Мануэля Драббинга, так он просто подбрасывает четвертаки, чтобы определить, кто пролетит в его следующей рецензий, а про Омара Тотта мне вообще нечего сказать. Альберту Лоу Ливингстону только и дел, что раздавать автографы на собственных романах да слать на Рождество открытки Саре Воэн; Ариадны Джоунз домогается компания Форда; Леонтина МакДжи говорит, что слишком стара, — ну и кто у нас остается?
— Рональд Фёрбэнк, — сказал Кафлин.
— Я полагаю, единственные настоящие поэты на всю страну — я имею в виду, за пределами нашего дворика — это Доктор Музиаль, который, вероятно, сейчас бормочет себе под нос прямо за шторами этой гостиной, и Ди Сэмпсон, который слишком уж богат. У нас тут остается старый добрый Джафи, который уезжает в Японию, наш завывающий друг Голдбук да наш г-н Кафлин, у которого такой острый язычок. Ей-Богу, я тут — единственный приличный поэт. У меня хоть — честное анархистское прошлое. По крайней мере, нос у меня — в инее, на ногах — сапоги, а во рту — слова протеста. — Он погладил себя по усам.