Виктор Лихачев - Единственный крест
В Павлово, направо от нового кладбища, жили Коптевы. Наталья Николаевна с дочкой. Ее сын был красный офицер в гражданскую. Забрал всю обстановку, мать и уехал жить в Ленинград. Там ему квартиру дали. Его отец, царский генерал, уехал после революции за границу, в Германию. В деревне Сорокино в красивом доме жил помещик Зайцев. Теперь на том месте коровник. В имении Уголок жила семья Гиппнер. Глава семейства был строителем железных дорог в Саратове. Поэтому семью его не репрессировали и дом после революции не отобрали. В доме жили мать и ее незамужняя дочь Елизавета Андреевна. Во время Первой Мировой войны у них работал пленный австриец. Все ребятишки бегали смотреть. Елизавета Андреевна умерла после революции, в Лубеньково. Там был Дом инвалидов. Помещик Юренев ел живьем лягушек. Сама видела. В порыве злости грыз холку лошади и шею гуся. Самая высокая деревня — Петрова Гора. Оттуда Островно, как на ладони. Иван Михайлович Тихомандрицкий жил с Клавдией Ивановной в Орехове. Работал в Саратове инженером. Сестра его Анна была замужем за Беневоленским. Дом Тихомандрицких после революции увезли на астафьевскую мельницу. Приехал он, а дома нет. А отобрали, как сказали, по ошибке.
Дом Турчаниновых помню. Тех, у кого Левитан жил и Чехов гостил. От дороги к дому вела березовая аллея. На озере, на мысу была купальня. Там как-то мальчик утонул. Один из островов Турчаниновых был. На нем много скамеек стояло. У них и второй дом был, новый, стоял справа от впадения Съежи в озеро. Сгорел в 1922 году, мужики подожгли. Менделеевы жили в Мешково.
На лето в Островно приезжали художники. Как его… Бялыницкий приезжал, Моравов, Коровин. Два года я прислуживала семье Богданова-Бельского. Ухаживала за их коровой. Они второй этаж снимали у Ушаковых. Наталья Антоновна, жена Николая Петровича даже в Москву меня возила. Много нарядов дарила, перешивала из своих. Остальные художники, друзья его, Николая Петровича Богдашей звали. Добрый он был очень. Отзывчивый. А уж какой жизнерадостный! Особенно природу любил и детей. У него куртка рабочая была, карманы в ней глубокие, а в карманах всегда леденцы и орехи. Ребятня наша деревенская, как встретят его, так спрашивают: «А когда же мы писаться будем, мы завсегда рады для вас стоять». Неспроста, первый сбор земляники они всегда ему несли.
Николай Петрович вместе с учителем Зольниковым пели в церковном хоре. Очень красиво пели. Меня Николай Петрович писал много раз. Помню картину писал ночью. Я фонарь должна была держать. Говорил: «Сегодня вечером будем работать. Отдохните днем, обязательно отдохните». Фонарь он привязывал к веточке, я лишь руку поднимала. Жалел меня. Обедали вместе. Ему и покос для коровы давали. Приезжал к нему профессор Канцель, глазной врач. Еще писал картину. У пруда, возле Ушаковых, где воду для питья только брали. Позировали мы с Зольниковой Аней. Она читала, я вышивала. Богданов одевал нас в русские костюмы: синие сарафаны, белые кофты. А «Именины учительницы» писал на балконе дома. Николай Петрович мне говорит: «Беги в Клопинино, позови детишек позировать». Деревня эта бедная была. Переодевали их в специальные чистые рубашки. Давал мне записку к Евсееву и денег, чтобы я купила баранок для детей. А Наталья Антоновна самовар для них греет. Сидели все вместе за круглым столом, пили чай с баранками, чтобы потом не отвлекались от голода. Смешливые ребятишки были. Палец покажешь — смеются. «Ты хоть их не смеши» — говорил Николай Петрович.
У Беневоленских огурцы и яблоки брали. Часто ездил к Моравову в Гарусово на охоту. В девятнадцатом… или двадцатом? — последний раз приезжали Богдановы в Островно. Звали с собой, когда уезжали. Николай Петрович показал как-то пачку денег, «керенок», говорит: «Теперь у нас новый царь. Старые деньги николаевские пропали». Когда уезжали, оставили мне корову.
Художники для церкви иконы писали. Коровину несколько раз позировала. Я возила воду на лошадке Ушаковым. Он остановит. Стой, говорит, писать буду. Уезд наш был богатый. Хлеба много вывозили. А в тридцатых годах стали привозить. Особенно котловановская сторона богатой была. Самые богатые были Зворыкины. У них в Воздвиженском имение было, в нем винокуренный заводик. И в Котловане второй. Они, Зворыкины, и церковь в Котловане ставили.
На ярмарку в Троицу ходили после урожая. Две недели шла ярмарка с каруселями. На берегу со стороны Бережка Зимой — в Котловане. Но я туда не ходила. В Троице дом двухэтажный, где суд был, купцу Розову принадлежал. Магазин рядом, где и сейчас — мануфактурой он торговал. А в здании, где библиотека, Розов лен принимал. Женился на сестре Беневоленского. К ней и Михаил Аксаков сватался. Но Розов помоложе был. Я между ними — Екатериной и Михаилом — записки носила»…
Пленка закончилась.
Глава восемнадцатая.
Крестный ход в лесу.
Как не был словоохотлив Сидорин, он не обо всем рассказал Лизе и Галине, когда они сидели на толстиковской кухне. Так получалось, что каждая из его поездок в какой-то степени оказывалась знаковой. Так было и под Мышкиным, и на Ивановой горе, и на кордоне у супругов Федулаевых, и в Белом, и где-то за Старицей у краеведа Александра Ивановича. И вот теперь — Удомля, бывшая железнодорожная станция Троица. Сидорин с удовольствием рассказывал о местном краеведе Дмитрии и его друзьях, о Левитане и Чехове, Венецианове и, конечно же Богданова. А вот о том, что случилось с ним в лесу под Ежихой — не сказал ни слова. И Дмитрию не сказал, хотя там и подмывало спросить о камне-следовике, о той часовенке. «Не все сразу» — сказал он тогда себе, хотя, вероятнее всего, просто испугался. Так бывает приснится нам прекрасный сон, мы начинаем его рассказывать другим — и все очарование сна пропадает. Как выразить даже не чувства — ощущения, легкие, как крылья эльфов? Как передать словами сердечность улыбки или трепет собственного сердца, пораженного чем-то воздушным, бестелесным, для людского ока невидимым?
Вот и Сидорин боялся передать то, что почувствовал тогда, в глухом лесу под Ежихой 22 мая, боялся расплескать, не донести ту чашу, которую ему дали. Откуда ж ему было знать, что 22 мая — день святителя Николая, Угодника Божьего? Асинкрит с раннего утра упрямо шагал в сторону лесничества. Две недели до этого лили дожди, и чтобы попасть туда, машине требовалось сделать огромный крюк. А Сидорину очень не нравилось привлекать к своей особе особое внимание. Зачем нужна машина, если прямо, через лес всего двенадцать километров. Почему не прийтись? Тем более дождь прекратился. Выглянуло, пусть не очень ласковое, но все-таки майское солнышко. Хотя идти было непросто — широкая лесная дорога превратилась в сплошное месиво. Она в основном шла ельником, изредка углубляясь в мелколесье с чахлыми березками и осинками. Видимо здесь, во время Венецианова стояли деревеньки. Теперь — пустошь. Как называл такие деревни Сергей — кацкарь — нарушенные? И вновь — ельник. Все темнее, темнее. Одна развилка, вторая… После третьей неба стало совсем не видно. Асинкрит слегка заволновался — не заблудиться бы. Ветки елей огромными мохнатыми лапами свисали до земли. Даже птиц не слышно. Один неугомонный дятел долбит где-то в вышине, и стук его разносило эхо во все стороны. Теперь понятно, как вера в Лешего рождалась — успел подумать Сидорин. Успел, ибо слева, уже на четвертой развилке, оттуда, где совсем узкая тропка уходила в сторону, ныряя в темень чащи, на него пахнуло чем-то до боли знакомым. Волки! Асинкрит мог дать голову на отсечение, что он должен знать это место. Проверить? Завыть по-волчьи, а затем шагнуть на вой в эту темень?
И вдруг, до него донеслось что-то похожее на пение. Галлюцинация? В голове сначала зашумело, в глазах появились черные мушки, а затем острая боль схватил виски. Да, показалось. Сидорин поднял голову вверх, как будто допивал большую кружку воды, набрал воздуха, закрыл глаза. Нет — кто-то и впрямь пел. Голоса высокие, женские. Напев то креп, то совсем затихал, но с каждой минутой голоса становились все ближе и ближе… Может, здесь капище языческое? Может, деревня близко, люди ходят по лесу и собирают… Только что можно собирать в лесу 22 мая?
И он пошел направо.
…Они шли, еле вытаскивая ноги из грязи. Двенадцать женщин, в видавших виды плащах и накидках, в обыкновенных сапогах, с рюкзаками и котомками за плечами. Четверо впереди идущих несли носилки, на которых стояла огромная икона. Несли бережно, как матери несут своих новорожденных детей. Когда «четверка» уставала, их сменяли другие. Теперь Сидорин мог расслышать, что пели женщины. «Царице моя преблагая, надежда моя Богородица, приятелище сирых и странных предстательще, скорбящих радосте…» Смолк дятел, замерли ели. Только чавканье вековой грязи под сапогами и это — «Зриши мою беду, зриши мою скорбь, помози ми яко немощну, окорми мя яко странна…»
Какая-то волна захлестнула Сидорина. Вначале еще главенствовал разум: он подумал о том, что раскрыл секрет живучести Православной веры в народе. Вот кто сохранил его — бабушки, эти женщины, самой младшей из которых за пятьдесят. И еще подумал Сидорин: как символично, что икону Угодника Божьего Николая несут только женщины. Нет детей, мужчин, стариков, даже юных девушек нет тоже. «Яко не имам иные помощи разве Тебе, ни иныя предстательницы…» И еще, что они делают в таком дремучем лесу, за десятки километров от сел и деревень?