Александр Проханов - Идущие в ночи
Он увидел двор, окруженный упавшей изгородью, с кирпичным разбитым домом, обугленным сараем. Посреди двора, на снегу, стояла широкая кровать, и в ней, лицом вверх, накрытая клетчатым цветастым одеялом, лежала мертвая женщина. Вокруг нее на стульях сидели неподвижные дети. Они тоже казались мертвыми, но над их маленькими серыми лицами едва заметно дрожал пар. «Семья» – так назвал Литкин эту сцену, которую тотчас начал снимать. Вел глазком телекамеры по худому, с недавней красотой, лицу женщины, по ее прямому носу, темным густым бровям, остекленелым незакрытым глазам. Снимал яркие под солнцем лоскутья одеяла, на которых серебрился снег. Серые комочки мерзнущих детских голов, закутанных в платки и шерстяные шапочки. Дети не оборачивались на него, сидели недвижно, как маленькие надгробные памятники. Ему хотелось снять их лица, выражение их глаз, глядящих на мертвую мать.
– Дети, хотите есть? – спросил он. Они повернули к нему свои заостренные глазастые лица, похожие на мордочки испуганных зверьков. – Вот шоколад, возьмите! – Он достал плитку шоколада, развернул, положил на краешек кровати, на зеленый матерчатый лоскут одеяла. Дети, не прикасаясь, смотрели на него. Он снимал их черные глаза, маленькие обветренные рты, сверкание снега на одеяле, белую прядь в черных волосах женщины, то ли седину, то ли иней. – Берите, берите, он вкусный! – кивал он на шоколад, отступая от кровати, продолжая снимать, медленно удаляя кровать с покойницей в бесконечность. Кровать была похожа на уплывающую ладью с тремя маленькими гребцами. Он снимал, пока не погасла серебряная искра развернутой шоколадной плитки.
Он двигался, как грибник в лесу, с тем же нетерпением и ожиданием чуда, складывая в лукошко драгоценные, попадавшиеся на глаза находки. Каждая являла собой изуродованную часть мира, которая не отпугивала, а доставляла наслаждение. Уродство, взятое в видоискатель, пропущенное сквозь влажные глаза и счастливо замиравшее сердце, обретало мучительную красоту. Эстетика распада питала его мастерство. Природа, медленно тратившая энергию жизни на создание дерева, человека или дома, испускала ее мгновенно при попадании снаряда. Высвобождала энергию смерти. Создавала жуткую красоту разрушения.
Он снимал страдания мира без сочувствия, желая, чтобы эти страдания были как можно ярче. Провоцировал их, чтобы образ боли, запечатленный в фильме, вызвал содрогание у зрителя. Сам же оставался бесстрастен. Вел окуляр вдоль раны на теле убитого, стараясь снять перламутровую слизь. Брал крупным планом пузырь розового глаза, выдавленного из черепа пулей.
Он не боялся снимать. Не боялся шального выстрела или взрыва мины. Он был заговорен. Бессловесная молитва, которую он повторял каждый раз, выходя на поиск в гибнущий город, была обращена всесильному Духу разрушения, который властвовал в городе. Он, Литкин, был жрец этого таинственного божества. Поклонялся его красоте и всесилию. Дух внимал молитве, облетал его стороной. В отдалении, на неопасном для него расстоянии, он взрывал здания, сжигал танки, кидал к земле сбитые самолеты. Храня Литкина среди смертей и напастей, посылал ему свои окровавленные дары.
Литкин обогнул высокий кирпичный забор с сине-зелеными воротами и вошел внутрь, где открывалась все та же картина. Взломанный снарядом дом. Разбросанный по двору, припорошенный снегом хлам. Поломанный велосипед. Вывороченная плита. Осколки посуды и мебели. У сарая, на поперечной доске, привязанный к ней, висел человек, запытанный и замученный насмерть. У его ног, аккуратно сложенные, лежали орудия пыток. Паяльная лампа, ножовка, молоток, длинные гвозди, сапожный нож, зубило. Человек был изрезан, испилен, обожжен, пробит во многих местах гвоздями. Под его стоптанными незашнурованными ботинками заледенела желто-красная лужица мочи и крови. В лоб, под спутанные седые волосы, был вбит большой гвоздь. Глаза, выпученные, с лопнувшими сосудами, были сведены к переносице, словно мученик наблюдал вхождение гвоздя.
Литкин готовил камеру, как охотник ружье, увидав на ветке пугливую дичь, стараясь не спугнуть ее, будто человек мог сорваться со своей доски и улететь в синеву. Мимолетно гадал, кто и за что мог его так мучить. Что выпытывал. Что выплавлял из него огнем. Выдалбливал зубилом. Выпиливал ножовкой. Быть может, зарытый в подполе клад. Или военные сведения. Или просто мстил за давнишнюю, нанесенную в мирное время обиду?
Он снимал орудия мук. Цветную льдистую лужицу. Свисавшие из ботинок шнурки. Перепиленное до белой кости бедро. Голую грудь с черно-красным волдырем ожога. Срезанный, набитый сукровью нос. И огромный гвоздь, проходящий сквозь лоб и дальше, словно сквозь все мироздание. «Сын человеческий» – так назвал эту сцену Литкин.
Когда кончил снимать, увидел на заборе ворону, нахохленную, с испачканным клювом и злыми веселыми глазками. Она терпеливо ждала, когда он завершит работу и уступит ей место. Подобно ему, она была в услужении у Духа, была его жрицей. Литкин едва заметно кивнул. Птица на секунду прикрыла круглые глазки кожистой пленкой.
Он пробирался среди одноэтажных домов, и каждый из них напоминал расколотый орех, который кто-то брал в зубы, дробил скорлупу, выедал сочное живое ядро, бросая ненужные осколки. Все было мертво, недвижно, покрыто серебристым нетоптаным снегом, под ослепительной морозной лазурью. Один дом обнаруживал признаки жизни. Над ним слабо струился нагретый воздух. Разбитые окна были занавешены стегаными одеялами. Тропинки следов разбегались от крыльца в нескольких направлениях. На снегу желтели дровяные щепы, остатки ломаной мебели, валялся топор.
Литкин поднялся на крыльцо, осторожно пронес телекамеру под заиндевелый мохнатый полог Очутился в теплом сумраке, где блуждали тусклые разноцветные пятна на закупоренных одеялами окнах.
– Ты кто? – услышал он женский голос из сумрака, в котором слабо мерцала хромированная большая кровать и неясно белели подушки.
Глаза его привыкли к полутьме, и он увидел сидящую на кровати женщину. Она не двигалась, казалась молодой, свежей. Но эта свежесть походила на сочную красочность муляжа, выставляемого в витринах овощных магазинов. Цвет лица был ненатурален, с обилием белил и румян. В ушах висели большие пластмассовые серьги. Губы были такого цвета, словно она только что ела свеклу. Взбитые волосы напоминали рыжий парик. Махровый халат не прикрывал голых бедер и круглых коленей, был распахнут на груди, и под ним не было нательной рубашки.
– Чечен или русский? – спросила женщина. – Цена пять долларов.
– Не дорого? – усмехнулся Литкин, оглядывая комнату, напоминавшую самодельную шкатулку которую продают на южных пляжах, разукрашенную ракушками, зеркальцами, цветными завитками и игривыми надписями. Повсюду висели кружавчики, вырезки из журналов с обнаженными красотками, наклеенные на обгорелые стены и треснув шиедвери. Он догадался, что попал к куртизанке, открывшей свое заведение в развалинах погибавшего города. – Клиентов много?
– Сегодня ты первый.
– А вчера?
– Один чеченец, два русских прапорщика.
В кармане его жилета хранилась стопка долларов. Он раздумывал, как распорядиться ему этой встречей. Как рассказать об одинокой проститутке открывшей публичный дом на нейтральной полосе между двух воюющих армий. Обе армии в часы затиший присылали в эту аляповатую комнатку своих мужиков, тоскующих без жен и невест. Рискуя подорваться на мине или получить пулю снайпера в переполненный похотью пах, они услаждали свои усталые немытые тела на хромированной просторной кровати. Мучили размалеванную терпеливую женщину. Оставляли ей кто банку тушенки, кто скомканную купюру, а кто, застегнув ремень, молча показывал ей дуло пистолета и уходил, не простившись.
Сам Литкин долгие недели войны находился вдалеке от жены, от московских подруг, от веселых вечеринок, после которых увлекал в свою мастерскую какую-нибудь красивую девушку. Подводил к огромной мраморной ванне, напускал теплую воду, лил розовый душистый шампунь. Вместе с красавицей они погружались в перламутровую благовонную пену, и он чувствовал под водой ее скользкое, как у морского животного, тело. Здесь, под обстрелами, в непрерывном напряжении сил, он не думал о женщинах, не испытывал вожделения. Эстетика, которую он создавал, убиваемый город, который он неутомимо снимал, доставляли ему утонченное, почти эротическое наслаждение. Город был огромной, изнасилованной и убиваемой женщиной. Он обладал ею в момент ее мучительной смерти.
– Вот тебе деньги, – он вынул из кармана и протянул ей пятидолларовую бумажку.
Она цепко схватила, сунула деньги под подушки. Стала стягивать с плеч махровый халат, открывая грушевидные груди, пухлый, обведенный тенью живот.
– Я не стану с тобой ложиться. За эти деньги выйдешь на улицу и три минуты, голая, потанцуешь на крыльце. А я сниму на память.