Вержилио Ферейра - Во имя земли
— Он на первом этаже — говорила она на всю деревню каждому, кто стучал в дверь.
И действительно, он внизу, в деревянном кресле, с тяжелым пледом на коленях. Внизу холодно, но никаких жаровен, обогревателей и тому подобного он не признавал. В помещении было маленькое окно, в окне мелькали люди. Но в окно он не смотрел. Он сидел лицом к стене и на стене видел все. Я предложил ему прогуляться. «Зачем? — спросил он. — Я все видел». Или почитать книгу «Что сделать? Я все прочел». Глаза его еще видели, он мог читать газеты. «Я знаю все». Ему было хорошо и так, на стене он видел и газеты, и книги — короче, всю премудрость прошлого и будущего. Стена. Он смотрел на нее с утра до ночи. И этою ему было достаточно, стена с лихвой заменяла ему жизнь. Однажды утром женщина пришла будить его. Он, свернувшись калачиком, спал. Должно быть, наслаждался воспоминанием о стене и видел ее в своем сне. И не проснулся.
Передо мной моя стена, на которой я вижу тебя, моя дорогая. Тебя, мою выдумку. И все же, как бы то ни было, разреши мне сказать, пускай это и выдумка, как там говорится? романтическая, идеальная, прекрасная. Я великолепно помню твое тело, в нем всегда есть что-то, что я вспоминаю. Округлость, когда ты была молодая, и она хорошо видна на фотографии. Недоступность, которая принадлежала мне и порой ускользала, и я замолкал и был очарован, когда она возвращалась. Все так, Моника. Все вещи таковы, каковы есть, но то, каковыми мы их делаем, — именно то, что есть. Свежесть, невероятное совершенство твоего тела были сотворены Богом. Озарявшая тебя изнутри сияющая красота была твоя, но только я ее видел, потому что я вызвал ее к жизни, а не приходящая служанка или бакалейщик. Дорогая Моника, гармоничное тело столь божественно. Но тело вообще прекрасно. Однажды Андре… вспомнил кстати. Он тогда первый год учился в школе, сказал мне:
— Знаешь? Сказать тебе или не говорить? Не знаю. Жеронимо — ученик четвертого класса, у него есть брат, который учится в моем классе, так вот Жеронимо рассказал, что ночью на деревенском кладбище видел туман и огоньки над могилами, ты веришь?
И я вспомнил об одной книге для чтения для первой ступени, в которой говорилось достаточно много против священников и душ потустороннего мира.
— Блуждающие огни, — сказал я.
Это — блуждающие огни, газы, выделяемые разлагающимися телами, их можно увидеть ночью, это никакие не души из потустороннего мира. Сколь удивительно тело, думаю я теперь, хотя не задумывался о том раньше. Даже превратившись в навоз, дорогая, оно создает над собой светящееся облако в память о себе прекрасном. Андре смотрел на меня молча, во взгляде его были сплошные вопросы.
— Кроме того, он еще сказал, но вот уж об этом и не знаю, говорить ли… Жеронимо всегда говорит нечто подобное, но я проверил то, о чем он говорил, и это оказалось правдой.
— Что же оказалось правдой?
— Он сказал, что если поднести огонь, когда пукаешь, то воздух загорается.
Андре внимательно смотрел на меня, выжидая, можно ли продолжать, и увидев, что можно, выпалил:
— Сказал, что те, кто не имеет работы, вполне могут зарабатывать на жизнь, наполняя сосуды газом.
Меня распирало от смеха, но я сдержался. И он добавил:
— В моем классе есть один мальчишка, которому достаточно шлепнуть себя по животу четыре раза, чтобы несколько раз пукнуть.
— И ты поставил опыт?
— Я просто поднес спичку и пукнул. Вспыхнул огонь.
Я смотрел на него, полный философских раздумий, потом не выдержал и рассмеялся. Смеялся, смеялся.
— Не понимаю, — удивился он. — Почему ты смеешься? это же правда, я проверил.
И тут, к ужасу Андре, который всю жизнь прислушивался к своим волнениям, я засмеялся еще громче. К своим волнениям и волнениям безработных, которые теперь могли использовать свои способности для наполнения газом сосудов. И свои способности, чтобы исследовать режим питания для образования этих газов. Вижу, наконец, что Андре доволен своей просвещенностью, и смеюсь. И вдруг перестаю смеяться и улыбаюсь той неожиданной мысли, которая может родиться у самого ничтожного человека и стать просвещенческой. Тело, которое гниет. Испражнения.
— Я поднес спичку и воздух вспыхнул.
— Ты так мог сгореть.
— А я через штаны, и все равно вспыхнул.
И ко мне приходит смутная мысль, смешная и ужасная, она задерживается, пока длится смех. Потом рождает другую, которая так и не появляется на свет Божий. Говорит мне о наших детях, их портретах. Когда они были маленькими, об их пинетках, о первых зубах Марсии и Тео, которые у них выпали, и они их выбросили, или о первом зубе Андре, который ты уже не сохраняла — все приходит на ум вперемешку, чтобы стать мыслью, которая так и не выкристаллизовывается, и я даже не знаю, что это. О Жозе де Барросе, это я знаю. Мысль четкая, но откуда она рождается, как, кстати, и любая другая мысль? Но я устал, потом расскажу. Вспоминаю и забываю. Кстати, о твоем теле, дорогая, что должно быть естественно. Ты лежишь на кровати мертвая. Камила развязала платок, державший твой подбородок, все в порядке. Только выражение лица хранит старую боль. Очень хорошо вижу, что это боль из далеких времен, но ты не знаешь, из каких. Смотрю на тебя какое-то мгновение без особого сострадания — почему оно должно быть особым? Сострадание — это способ избыть горечь, нежелание хранить ее. Храню только для себя то сострадание, что испытывал к тебе — к чему иллюзии? Кладу руку на твое лицо.
— Жди меня там.
Это холодное лицо, оно как молчаливая безнадежность. Это лицо радости, которая умерла. Не говори: «Я никогда тебя не любила…» Не говори. Так ужасно было слышать это. Но ты была безумна. И как эта фраза пробилась сквозь безумие? и явилась с тобой, как стервятник? Я кладу тебе на лицо руку, задерживаю ее на нем какое-то время. Ты спокойна. Разве что отмечена печалью. Черты лица еще четкие.
— Жди меня там.
XX
Они передо мной, как филармонический оркестр. Сидят вдоль стены зала, а я стою и смотрю на них с особым вниманием. Их десятеро, я пересчитал одного за другим, сидят, прислонившись к стене. В какой-то момент замечаю, что все они жуют. Эти пятеро мужчин и пять женщин сидят через одного, мужчины на креслах-каталках, женщины, как на корточках, на своих низких стульчиках. Головы опущены, молча, не останавливаясь, жуют. У них нет привычки сидеть так через одного, но сидят. Вижу теперь только их рты, вереница ртов, выполняющих эту нескончаемую утомительную работу. Слежу за бесконечным движением их медленно жующих ртов в этот теплый тихий вечер. В какой-то момент замечаю, что рты не жуют, а все десять то вытягиваются вперед, то втягиваются внутрь, точно дуют в невидимый музыкальный инструмент. И мало-помалу мое воображение делает инструменты видимыми, теперь они отчетливо желтого цвета, никелированные. Это рожки, тромбоны, все рты дуют в них, исторгая музыку вне пространства и времени. Я ее не слышу, вокруг темно. На фоне темной стены зала только рты, дующие в металлические инструменты.
На одной стене моей комнаты — я просил Марсию принести — рисунок, на другой — богиня весны из Помпеи. Мрачный рисунок, который у меня все же вызывает улыбку. Рисунок Дюрера,[25] моя дорогая, увенчанная короной смерть на коне. Нет, нет, это не «Кавалер и Смерть», гравюра на металле, четко и уверенно выполненная. Это ранний рисунок — memento mei, говорит он нам, предостерегая от возможной рассеянности, больше я ничего не хочу вспоминать. На нем согбенный скелет со своей жатвенной косой, сидящий на лошадином скелете, у которого на шее колокольчик. И все несколько эсфумато — в дымке. Должен быть слышен звон колокольчика, его жуткое предостережение, постукивание костей скелета смерти и скелета лошади. Конь замер на месте, одна нога его поднята в воздух. Но он не движется, чтобы мы имели возможность разглядеть его хорошенько. Я, дорогая, про себя улыбаюсь, скелет ведь наиболее смешное изображение смерти, и, возможно, именно поэтому я и повесил рисунок здесь, у себя в комнате. Если говорить о смерти, то он такой забавный. И страх внушает только детям. Эта виляющая задом груда костей так комична. Подобная механическая инженерия если и пугает, то только из-за нашего инфантилизма, а смерть до или после всего, — так что же вы играете?
Играют. Щеки надуваются, играют тромбоны. Десять тромбонов вокруг зала, это — музыка вне времени и пространства. Я вижу все десять тромбонов, параллельно вытянутых в одну линию вкруг зала, они поблескивают на фоне темной стены, мерцают. Один из музыкантов, явно одержимый, вдруг поднимает инструмент вверх, возможно, солирует. Его долгое соло — как рев. Я его слышу. Оно должно облететь вселенную и принести с собой мощь туманности. Этот тромбон, должно быть, уполномочен всеми утихшими тромбонами. Он должен знать голос горечи и швырнуть его созвездиям. Теперь я слышу это соло, мрачное, заблудившееся в темном оркестре, оно предвещает тьму и ненависть, которая утратила самою себя. Соло облетает вселенную, возвращается в печали, — услышали ли тебя боги? Пребывая в своем могуществе, они, должно быть, улыбнулись этому безумному, настойчивому и бессмысленному протесту. Я еще слышу это соло в тишине мира. Слышу его в ужасе. Но вот солирующий тромбон снова в ряду своих собратьев — миссия выполнена. И опять передо мной всего лишь рты. Сведенные судорогой, они жуют, слышу звук слюны, падающей из полуоткрытых жующих ртов. Худосочные, изможденные, они все время двигают полными слюны ртами. И должны, как я думаю, удерживать выпадающие зубные протезы. Кое кто уже без них, пустой рот сводят судороги. Некоторые смотрят на меня жалобно, униженно, с ненавистью. Должно быть, относят меня к другому миру, где несчастье — неправдоподобно. Возможно, они должны смотреть на меня с ужасом, как на существо враждебное, которое не жует пустым ртом. Я не чувствую себя плохо, потому что я другой, даже без ноги. A-а, так и вижу их тщательно жующие рты — что же вы жуете? какую пережевываете ненависть? где та субстанция, которая наполняет ваш пустой рот? Сидят неподвижно и внимательно всматриваются в свою память о жизни, пережевывают неизвестно что и неизвестно чем.