Е. Бирман - Эмма
Но как это знакомство отразится на Эмме? Эмма — клуша? Эмма — ханжа? Это выше моих сил. Эмма, рассуждающая о том, что электроны в общих чертах были описаны гаоном из Вильны? Поджимающая губы, когда я интересуюсь, приводит ли виленский гаон описание экспериментальной установки, приведшей его к таким выводам. Эмма, выясняющая из еврейских трактатов, что Далила выведала тайну силы Самсона, измучив его тем, что не позволяла кончать в себя? Но ведь Самсон был таким сильным, возражу я ей, как же он не мог ее удержать? «А-а! — найдется Эмма, — она умела внезапно вспотеть и в нужный момент выскользнуть из железных объятий Самсона!» О, боже! Когда я наталкиваюсь на аргументацию и доказательства, принятые в религиозном мышлении, я чувствую себя несчастным ветеринаром, которому за день не удалось вылечить ни одного животного. Не вынесу! Нашатырного спирту мне! Уж лучше — квадратный лоб папаши Фейербаха, лучше — привычный Гегель с его стеклянным взглядом и седыми космами!
20
— Повсюду крошки. Кто это у тебя тут ел печенье в машине? — спросила мать.
Мы ехали с ней к окулисту.
— Никто не ел, Эмма растолкла. Она каталась на велосипеде, а в кармане было печенье. Высыпалось, когда мы с ней возвращались с книжной ярмарки.
Я должен выполнить свое обещание насчет колонны. Относительно рисунка решение пришло быстро — Vanellus spinosus. Но как? Я порылся в интернете, но не нашел никакого способа, позволяющего перенести цветной рисунок (фотографию, в моем случае) на бетон. Тогда я позвонил своему родственнику и попросил у него телефон художника Кузьмы, которого увидел на книжной ярмарке рисующим выступавших ораторов. За тысячу шекелей тот согласился написать птицу на колонне. Повыше, попросил я. Он снисходительно взглянул на меня с высоты своего громадного роста, я улыбнулся в ответ. Он видел нас вместе с Эммой, может догадаться. Нужно как-то объяснить.
— Возле этой колонны мне пришла в голову одна идея.
Куда же еще может прийти идея? Конечно, в голову.
— Какая, позвольте узнать?
— Техническая, я инженер.
Поверил: «Инженеры. Другая раса. Делают расчеты. Когда-то становились под мост, плохой расчет — мост на голову. Теперь — вряд ли, а платят им, говорят, хорошо. Тысяча шекелей — маловато, но поздно уже передоговариваться, слово — не воробей, вылетит — не поймаешь. Черт с ним, пусть, так и быть, тысяча шекелей».
— ОК, сделаем. Ваш телефон?
На всякий случай, не дам.
— На этой неделе собираюсь менять, не уверен, что останется тот же номер. Хочу, чтобы у сотового и обычного было как можно больше одинаковых цифр. И так жизнь — одни цифры. В банкомате — пароль, в компьютер войти на работе — пароль. Еще и меняется каждые три месяца. Чем меньше цифр запоминать, тем лучше. Я сам позвоню вам, когда можно? Уже через неделю? Здорово! Конечно, устраивает. Я не тороплю вас.
Я позвонил ровно через неделю.
— Готово.
Мы встретились вечером на стоянке.
— Никто не пытался вам помешать? — поинтересовался я.
— Нет, у них здесь нет видеокамер, а я работаю быстро.
Мы спустились к уровню минус семь, помаду я растер и замазал еще перед тем как привел Кузьму в первый раз.
Рисунок меня смутил, хотя и очень понравился. В нем присутствовал дух разрушения. На высоте чуть более двух метров колонна будто была выдолблена на две трети ее ширины, и в этой выбоине стоял на своих тонких ногах Vanellus spinosus и продолжал клевать бетон. Я горячо поблагодарил и расплатился. Показать этот рисунок Эмме я не решился и даже не рассказал ей о нем.
21
Я все откладывал и откладывал изложение взглядов равинессы Бурнизьен, надеясь, что мне вот-вот явится нужный ракурс, припомнится что-нибудь характерное, что продемонстрирует их выпукло и ясно представит ее характер. Но, увы, ничего. «Клум», как говорят здесь, «гурништ», как говорила моя бабушка. Похоже, я воспринимаю веру, а особенно женскую религиозность как бетонная стена теннисный мяч. Видимо, отчасти, даже носитель ее (носительница в данном случае) теряет в моих глазах свою половую окраску, так же, как я не в состоянии отличить самку воробья от самца из-за лезущей в глаза общей для них воробьиности.
Рано или поздно, эта моя эзотеронепроницаемость должна была омрачить наши с равинессой отношения. Эмма пыталась предотвратить такое развитие событий. Ей хотелось, видимо, чтобы какая-нибудь женщина удержалась в ее окружении. Она, может быть, ощущала родство между философскими увлечениями своей юности и духовными исканиями Бурнизьен. Эмма, пытаясь представить меня в выгодном свете, даже прочла равинессе пару моих рассказов, не знаю, каких. Но было, по-видимому, поздно — моя косность и языческое равнодушие уже раздражали равинессу, как когда-то безумно раздражало евреев равнодушие греков к их религии. Ее высказывания, которые я хорошо запомнил и сейчас приведу, относились ко мне и моим рассказам, и дошли до меня через щели тех самых жалюзи на Эмминой кухне, через которые сама Эмма когда-то надеялась услышать вкрапления неформальной лексики в моих высказываниях об Оме.
Его рассказы похожи на его же манеру одеваться, говорила Бурнизьен Эмме. Он тщательно гладит рубашки (да, мама старается) и меняет их каждый день (правда), а вот светлые брюки доводит до сероватого налета вокруг карманов (мама до них не добирается, рубашки она гладит, потому что я ей их даю, а налета, если это правда, скорее всего, не видит, нужно поторопиться с удалением ее катаракты), и туфли у него нередко в пыли (она права, я вдруг вспомнил идеальные стрелки на брюках отца, свое недоумение, зачем нужно так тщательно отглаживать ткань на заднице; и как подолгу он обихаживал свою обувь сапожной щеткой, заодно всегда цепляя и мою; и что стоит, действительно, лишний раз постирать брюки и пройтись тряпочкой по обуви — просто забываю).
В его речи, продолжала Бурнизьен, слышен южный говорок (ну, это если и правда, — не страшно, мы с Эммой росли вместе, значит, и у нее — такой же). Он говорит «распостранение» и «гнустный», «более, не менее», запросто может сказать «одел кипу», зато откровенно щеголяет тем, что в слове «звонит» ставит ударение на последнем слоге (вот сучка! и это ей тоже мешает). При упоминании таких давно и прочно вошедших в лексикон культурного человека понятий, как парадигма и дискурс у него взгляд становится как у затравленного еврейчика. («Еврейчика» оставим на ее совести, а вот по поводу «затравленности» я, кажется, знаю, в чем дело — женщины с массивными бедрами почему-то вызывают у меня чувство опасения. Буду откровенен — я их немного побаиваюсь. И слова, смысл которых не имеет в моем сознании достаточно четких очертаний, меня настораживают. И вот, сочетание тяжелых бедер Бурнизьен и слетающих с ее уст неродных мне терминов, действительно, приводит меня в состояние, близкое к испугу. Да, вот еще — круглые брови Бурнизьен, как мне кажется, напоминают полуоправы очков. Глянув ей в глаза в первый раз, я замешкался в поиске стекол, и две части «полуоправы» недовольно приблизились друг к другу. Перемещение это озадачило меня, и неприличная заинтересованность, видимо, отразилась на моем лице. Возможно, опасение повторно попасть в эту ситуацию также сокращает нейтральную полосу между нами при нарастании потенциала словесной стычки).
Что такое оксюморон и автохтонность, доносился до меня голос Бурнизьен из-за стеклянных жалюзи, он просто забывает от раза к разу, а ведь в этих терминах ничего сложного нет.
Что такое оксюморон, я тоже все время забываю, вставила в разговор Эмма. (Милая!)
Ну, ладно, отвечала равинесса, выгораживая (и отгораживая от меня) свою собеседницу, «оксюморон», действительно, не каждый обязан помнить, но если уж ты взялся писать, изволь выучить…
Скотина. Выскажи она все это Эмме, скажем, на полгода раньше, может быть и не долбил бы сегодня колонну в подземелье автостоянки рисованный Vanellus spinosus. А в самом деле, повлияло бы это на Эмму? Повлияет ли сейчас? Я почувствую. Зачем Эмма прочла ей мои рассказы? И какие? Неужели равинессе ни один не понравился?
Когда Бурнизьен вышла из кухни на площадку, по моему взгляду она догадалась, что я слышал ее. «Мы с тобой говорить и слушать, а друг друга не понимать», — прочла, она, должно быть, намеренно стилизованный «под чурку» ответ в моих глазах. Я увидел, как она начала краснеть раньше, чем успела отвернуться, изменившийся фон для полуоправ ее бровей привлек мое внимание, но на сей раз, наблюдая изменения в ее лице открыто и с прищуром, я не испытывал ни смущения, ни огорчения. Когда вошла Эмма, я на всякий случай прикрыл локтями карманы брюк.
Я отметил для себя: отзывчивость по отношению к моим пробам пера меня ободряет и поддерживает (что вполне естественно), но и пугает немного — как бы мне не остановиться в развитии. Плохой отзыв в первый момент рождает сомнения, но затем делает злее и настойчивее. И то, и другое — явно школярские, подростковые страсти новичка. Так что продолжать я, видимо, буду в любом случае. Внимание Эммы к моим рассказам, безусловно — сильнейший стимул, но поощряет нетерпение, торопливость. Отсюда, по-видимому, краткость моих рассказов. Слава богу, что не опустился до поэзии. Хуже поэзии — только сочинение песен и исполнение их под гитару. Это уж все равно, что прямо подойти к бабе и схватить ее за сиську. Пардон! Горячность, конечно, с моей стороны, не моя лексика, и т. д., но вымарывать не стану. И все же я чувствую себя пленником страсти: писание пусть даже и коротких рассказов и связанное с ним изобретение словесных фокусов, чтобы удивить ими Эмму, представляется мне занятием возвышенным и прекрасным. Но воспользоваться этим инструментарием ради расположения Бурнизьен? Заключить для ее удовольствия величие и трагедию человеческой жизни в липкий кокон эзотерического самовнушения? Не знаю, не знаю… Со мной это не склеивается.