Ежи Пильх - Безвозвратно утраченная леворукость
Старые Поляки стоят на полках нетронутыми как стояли, ведь даже на больную голову не придет мысль, чтобы их трогать, — как не тронул я Гомбровича, Шульца или Виткация. Чем увереннее, однако, не трогал я классиков, тем более основательному перемещению подвергся литературный молодняк. Что касается молодежи не живущей, то действовал я — как сейчас вижу — примерно следующим образом: всю молодежь не живущую, например, Хласко, Бурсу, Иредынского, Стахуру, Брыхта, я отправил в Вислу, из живущей молодежи оставил только Хюлле, остатки же живой молодежи, например, Андермана, Стасюка, Комольку, Юревича, Мусяла, Токарчук, Битнера, Филипяк, Гретковского, Слыка, Кирша, Тулли, Солтысика, поделил на две группы, а именно на группу пишущих юношей и группу пишущих девушек; молодежь поделил, первую группу отправил в Вислу, а вторую отнес в «Тыгодник Повшехны».
Что касается взрослых, с ними было так: Ивашкевич остается на полке, Кусневич едет в Вислу, Терлецкий идет в «Тыгодник Повшехны». Неверли (поздний) остается, Конвицкий в Вислу, Войчеховский в «Тыгодник Повшехны». Гловацкий остается, Новаковский в Вислу, Бохенасий в «Тыгодник Повшехны». Хаупт остается, Бобковский в Вислу, Орлось в «Тыгодник Повшехны». Бялошевский остается, Бучковский в Вислу, Завейский в «Тыгодник Повшехны». Мрожек остается. Голубев в Вислу, Жилинская в «Тыгодник Повшехны». Херлинг остается, Стрыйковский в Вислу, Киселевский в «Тыгодник Повшехны». Филипович остается, Хен в Вислу, Бреза в «Тыгодник Повшехны»… И так далее. And so on. Und so weiter. Сейчас все это пересказывается спокойно, сейчас вся операция выглядит как последовательность симметричных движений, а ведь какое это было кровавое побоище, какие адские метания, сколько сомнений, сколько колебаний, сколько неуверенности! Заглядывание внутрь, чтение случайных фрагментов, проверка качества первых предложений. Невротическое застывание на целые часы с какой-нибудь книгой в руке, потому что непонятно, как поступить.
Вот Анджеевский, например. Над творческим наследием Ежи Анджеевского с полдня пребывал я в неподвижной задумчивости, Анджеевского — думал я — в жизни уже никогда читать не буду, не буду читать ни «Врата рая», ни «Мезгу», ни тем более «Пепел и алмаз». Для чтения мне Анджеевский уже не нужен, но кто знает, может, для писания какого пригодится, может, буду я писать что-нибудь о прежней Польше, или о школьной программе по литературе времен ПНР, или о костюмах послевоенных партийных работников, кто знает, в конце концов, когда-то это был важный для меня писатель, так что если я буду что-нибудь о самом себе писать, то, может, совсем неплохо было бы даже и этот несчастный «Пепел и алмаз» иметь под рукой, кто знает, думал я, просчитывая возможные комбинации и чувствуя, что в головокружительности этих комбинаций утопаю, и ясно вдруг осознал, что для писания не только Анджеевский, для писания вообще все может пригодиться, и если бы хотелось мне придерживаться критерия пригодности для писательского труда, тогда ничего из этой не библиотеки даже, а заброшенной свалки макулатуры не должен бы я трогать, ни одного клочка бумаги, ничего. Для писания самые никчемные вещи могут пригодится: и старые телефонные счета, и «Пепел и алмаз», и вырезанная из газеты фотография Изольды Извицкой — советской Мерилин Монро.
У меня были целые тонны никчемной литературы, и ни в Вислу я этого не отправил, ни в «Тыгодник Повшехны» не отнес, а прямиком на помойку, именно так, на помойку все в исступлении вывалил, а ведь были там писательски пригодные годовые подшивки «Новых Дорог», стилистически привлекательные сочинения Иосифа Сталина и редакторски соблазнительные «Идеологические основы ПОРП» пера Б. Берута и Ю. Циранкевича. Поскольку критерий пригодности, как я уже говорил, делает бессмысленным любой отбор, этот критерий я отбрасывал, оставаясь с критерием читательским, ergo поскольку знал, что Анджеевского, может быть, уже никогда в жизни и уж во всяком случае в ближайшее время читать не буду, то стоял молча над грудой сочинений этого писателя и мысленно спорил сам с собой, выслать ли его в Вислу или, может, отнести в «Тыгодник Повшехны». И так долго колебался, так долго размышлял, так долго взвешивал все за и против, что в конце концов все книги Ежи Анджеевского, вместе с «Пеплом и алмазом», оставил на полке. Анджеевский остается. А ведь это лишь один пример, один рассказанный по ходу эпизод, одно из сотен парадоксальных приключений, какие пережил я в те дни при раскладывании книг.
А что сказать о мировой литературе? О классиках философии? (Шопенгауэр остается? Аристотель в Вислу? Кант в «Тыгодник Повшехны»? А может, все наоборот?) Об эссеистике? О литературной критике? А что с книгами о шахматах? Что с томами русских классиков в оригинале? (Чехов остается? Гоголь в Вислу? Гончаров в «Тыгодник Повшехны»? А может, все наоборот?) Что касается мировой литературы, то, разъяренный до предела, я нажал педаль сортировки до упора, и, скажу откровенно, мало что после этого у меня осталось. Пожалуй, я слегка перестарался, потому что полка с иностранной литературой выглядит теперь, словно библиотечка честолюбивого абитуриента, интересующегося литературой. Есть Достоевский, Фолкнер, Кафка, Набоков, Манн, Маркес, и это почти все (Кафка остается. Рот в Вислу, Хеллер в «Тыгодник Повшехны», Флобер остается, Стендаль в Вислу, Бернанос в «Тыгодник Повшехны»). Именно так все и происходило, даже более радикально, и думаю, что, пожалуй, с одной стороны, я определенно при отбраковке переборщил, с другой же стороны, был чрезмерно при отбраковке сдержан, потому что и тут и там можно было бы еще кое-что подчистить.
Взять хоть бы всего этого Кафку. Кафка остается, и очень хорошо, правда, сейчас, когда взглядом, распаленным сортировкой, я по Кафке блуждаю, то вижу, что Кафки, пожалуй, осталось слишком много, что я мог бы оставить только «Превращение» и «Письма к Фелиции», «Процесс» и «Замок» отправить в Вислу, миниатюры же, и в особенности беседы с Яноухом, — в «Тыгодник Повшехны». С Маркесом то же самое: «Любовь во время чумы» остается, «Сто лет одиночества» — в Вислу, «Генерал в своем лабиринте» — в «Тыгодник Повшехны». И Манна, и Толстого, и Достоевского («Идиот» остается, «Преступление и наказание» в Вислу, «Дневник писателя» в «Тыгодник Повшехны»), и Кундеру, и Грабала, и Шкворецкого, и Бальзака, и Джойса можно еще раз тщательно перебрать, вижу, ждет меня еще порядочно работы, тем более что новые книги уже начинают прибывать и занимать место. Не далее как вчера купил я «Справочник бармена», «Долину страха» Артура Конан Дойла, а также том бесед Барбары Лопенской[62] с разными интересными людьми об их библиотеках, и пока что все это стоит у моего изголовья, но со временем нужно будет разместить книги на полках. А на полках книги должны быть поставлены «ровно, ровнехонько», — говорит Лопенской профессор Януш Тазбир[63], и на нынешнем этапе моей противоречащей природе библиотечной аккуратности мне этот принцип вполне подходит. В универсальном смысле, впрочем, мне этот принцип тоже подходит, потому что если даже ксендз Скарга прав и «еретичество иссушает добродетель», то добродетель порядка иссушает оно в самую последнюю очередь.
Желторотое сердце
Мы стояли над открытым гробом Епископа и пели самые красивые погребальные песни. Сначала пели мы «и своего Господь призвал слугу» из сборника религиозных песней Хечки, номер 747, потом пели номер 777 «Днесь еще жив я, но заутра, может, / иль в предвечерии смерть встречу. Боже», потом номер 789 «Благочестивых души живы, у Бога вечный день, / надгробия лишь прикрывают земную жизни тень», потом номер 783 «И вот свершилось, сердце отстрадало», потом еще номер 770 «Я ведаю, что в небесах есть место красное», а в самом конце, перед молитвой и перед закрытием крышки гроба, мы запели вдохновенную и душещипательную, точно украинская думка, песнь номер 825 «Я есмь в тоске, я есмь в тоске».
Я обожал этот погребальный шлягер, пел от всей души, и, когда подходила четвертая, исполненная герметичной поэтики строфа, дрожь пробирала мое желторотое сердце. Мне было двадцать четыре года, я заканчивал учебу, писал магистерскую работу об эстетических концепциях «Искусства и Народа»[64], у меня все было впереди, и я все знал. Я смотрел на мир с исполненным жалости чувством превосходства, а мозг мой окутывала абсолютная тьма. По-человечески говоря, я был тогда полным дебилом, и, пожалуй, только благодаря неумолимым биологическим процессам, которые во мне, как и во всех, происходили, я помню слова и образы. Мои чувства, мое нутро, моя вечно алчущая целого мира кожа, мои беспокойные нервы были у алтаря, у пылающих восковых свеч, у открытого гроба Епископа Вантулы.
Голова моя была тогда где-то в иных краях, потому что в юношеской гордыне я полагал, что где-то в иных краях — суть вещей, где-то в иных краях настоящая жизнь, где-то в иных краях настоящее искусство. Где именно, этого я еще точно не знал, где-то на очень высоких парцеллах, на облагороженных территориях, и уж точно не здесь, между храмом, домом и трактиром, не в старом сборнике религиозных песней Хечки, не в беззастенчивых взглядах преждевременно пробудившихся конфирманток. А ведь машинально вызубренные в воскресной школе слова старых евангелических песней должны были спасти меня, а ведь между храмом, домом и трактиром «Пяст» (впоследствии «Огродова») должны были свершиться судьбы, разыграться драмы, а ведь неисполнимое желание скромных сестер по вере прикоснуться к лютеранской коже должно было меня возвысить, а ведь домашний культ Епископа Анджея Вантулы должен был дать мне крепкую опору.