Николай Фробениус - Другие места
– В начале вечера я сидела в ресторане, – сказала она, уронила сигарету на палубу и наступила на нее носком туфли. Она повернулась ко мне.
Лицо ее казалось бледным кругом, обрамленным ночной темнотой. Оно было маленькое. Такие, словно стиснутые, лица всегда внушают мне мысль о чем-то утраченном или недостигнутом, может быть какой-то более просторной форме. Ведь обозримое нам всегда представляется совершенным. Ее же лицо что-то скрывало, и мне хотелось сидеть и слушать ее, пока я не пойму, что же оно скрывает, а затем спуститься в каюту и погрузиться в вязкий сон.
Она продолжала говорить, голос у нее был мелодичный, и я думал, что мне приятно слушать ее и кивать.
Она говорила на мягком копенгагенском датском.
– Я сидела за столиком одна, потом подошел молодой человек и сел за мой столик, не спросив у меня разрешения. Я не знала, кто он, никогда в жизни его не видела. Он заказал себе какое-то блюдо, вино и ел, не говоря ни слова.
– Где это было, в кафетерии или в ресторане?
– В ресторане. В кафетерии я бы не обратила на это внимания. Там это было бы в порядке вещей, в этом известное очарование кафетериев. Но в ресторане я с таким столкнулась впервые. Это было странно. Официант решил, что мы пара, спросил, понравилась ли нам еда и что мы хотим взять на десерт. Пока этот незнакомец, толстый молодой человек, сидел за моим столиком, мне вдруг показалось, что он знает, кто я, что он следил за мной и должен рассказать или сделать мне что-то неприятное.
– Ты не знала, кто он?
– Нет. Никогда в жизни его не видела. И вдруг мне стало страшно. Я понимаю, что это смешно. У меня задрожали колени. Я смотрела на него, но он не поднимал глаз от тарелки. И у меня возникло чувство, что он навалился на меня и пытается вдавить меня в пол тем, что ему обо мне известно.
Она наклонилась вперед и засмеялась, и в свете висевшего над нами фонаря мне удалось рассмотреть ее лицо. Она была на несколько лет моложе меня. Маленькая, изящная. Небольшая, правильной формы голова, стоящие торчком волосы. Хорошенькая, но на свой лад, подумал я, на такой лад… от которого мне стало грустно. Не потому, что она мне кого-то напомнила, но что-то в ее детском лице навело меня на мысль о том, что все исчезает. Ее лицо всегда было таким, думал я, оно не изменилось. И в пять лет, и после оно почти не изменилось. Немного выросло, но не сильно. В основном оно осталось таким же, каким было всегда.
Голос ее, суховатый и с гнусавинкой, контрастировал с круглым лицом и пухлыми губами. Она откинула голову и засмеялась.
– Разве это не смешно?
– Не знаю. Я бы тоже, наверное, испугался.
– Меня словно парализовало. Я не могла есть, не могла встать и уйти. Я чувствовала себя узницей Освенцима, которая спустя много лет столкнулась лицом к лицу с шефом гестапо одного из этих лагерей смерти.
– Ты не ушла?
– Я не смогла даже встать. В конце концов он кончил есть. Оплатил весь счет целиком и ушел, даже не взглянув на меня. У меня было такое чувство, будто меня ограбили или изнасиловали, и при всем том он даже не взглянул на меня. Признаюсь, это было хуже всего. Как тебя зовут?
– Кристофер.
– А меня Рикке. Почему ты сел со мной и ничего не сказал?
– Я хотел, но не знал, с чего начать. Я так измотался.
– Устал?
– Да, устал ходить по парому. Я ходил словно во сне. В конце концов я уже не знал, на какой палубе я нахожусь. Тогда я на лифте поднялся на верхнюю палубу. Увидел тебя на скамье, и мне захотелось сесть рядом, а потом уже и не нужно было ничего говорить.
– Я понимаю.
– У меня и в мыслях не было пугать тебя.
– Нет, конечно. Просто у меня какое-то чудное настроение. Не обращай внимания. Смешное настроение, ты понимаешь? Хочешь сигарету?
– Я считаю, что бросил курить.
Она засмеялась.
– А ты не против, если я закурю?
– Нисколько. Мне очень приятно. Я хочу сказать: сидеть здесь, разговаривать.
– О'кей.
Она закурила, короткое время мы молча смотрели на водную гладь. Она слегка прислонилась ко мне, и ее голова легко коснулась моего плеча.
Я положил руку ей на шею.
Она откинулась на скамью:
– А теперь делай то, что хочешь.
24
Две недели спустя я проснулся в двуспальной кровати Рикке на Нёрребро, охваченный паникой. Я запутался в простыне и решил, что лежу в узкой койке на пароме, я один, а ее я оставил на палубе. Что я вообще не сидел рядом с ней, а был один. Простыня обмоталась вокруг меня, и я никак не мог ее сбросить…
Рикке разбудила меня, прижавшись лицом к моей шее. Она спала, и я успокоился, но продолжал лежать в странной позе – ее щека прижималась к моей шее.
Во сне я побывал там, где мне быть не хотелось.
Иногда я думаю, что того места больше нет, что я его уничтожил и что там не осталось ничего живого. Но думаю, это неправда. Думаю, там все-таки есть жизнь, пока еще есть, но мне не хочется ничего знать об этом…
И писать об этом тоже не хочется.
Год спустя Рикке родила мальчика в Центральном госпитале Копенгагена. От квартиры, где мы жили, до госпиталя было всего несколько минут ходу. Когда я вернулся домой после родов – Рикке еще лежала в родовом отделении, – у меня так дрожали руки, что я не смог открыть входную дверь. Я снова вышел на улицу, побродил по парку Нёрребро, была полночь. Потом в открытом киоске на Нёрребро-гате я купил коробку конфет. Первое, что сказала Рикке после родов: я хочу шоколаду.
Во время родов я видел, как боль на лице Рикке сменилась радостью, описать которую я не в силах, – ладно, хватит; по-моему, я и так уже сказал слишком много. Тем не менее я подумал тогда, не является ли эта радость частицей того, что мне однажды довелось пережить, но что я отодвинул куда-то и забыл, потому что это производило впечатление цельного и совершенного и вместе с тем таило угрозу (не знаю почему, но то, что казалось безупречным, всегда пугало меня).
Однажды ночью я перестал писать и начал думать о лежавшей передо мной рукописи как о даре. Кому предназначался этот дар? Я задумался. Кому предназначается дар пишущего? И дар ли это? Или болезнь? Не знаю. Все-таки это скорее дар, думал я. Иначе мне было бы легче писать. Я стал размышлять и наконец пришел к выводу, что это дар моему сыну. Моему маленькому мальчику.
Это ему подарок.
Мы жили в маленькой квартирке позади парка Нёрребро. Я плохо знал Копенгаген и не стремился узнать его лучше. Иногда я пил пиво с крепким бальзамом в пабе на нашей улице. Перекидывался парой фраз с завсегдатаями. Рикке, наш сын и я любили медленно прогуливаться по Фэлледпаркен. Мы делали все то, что и другие копенгагенцы в нашем положении. Но в улицах и планировке Копенгагена было что-то такое – а может, вовсе не в них, а в том, как город откликался на мои шаги и утром, и ночью, – от чего у меня возникало чувство, что я дома.
К нам в гости приезжала моя мама. Она значительно окрепла. Все время она отдавала нашему сыну. Так странно было видеть рядом с ее бледным лицом его розовое тельце. Они обменивались странными, похожими на птичье воркование звуками.
Однажды она повезла его в коляске через кладбище Ассистен на площадь Хёйбро. Их не было целый день. Когда я спросил, что они делали, она сказала, что это их тайна. В конце концов я все-таки заставил ее рассказать, где они были. Оказывается, они гуляли в Тиволи, любовались каруселями и фонтанами. Пока он спал, она поела в кафе «Педер Оксе» на Грёбрёдреторв – один раз она обедала там с отцом. Мама говорила об этом со смехом. Мне нравился ее смеющийся голос.
Я рассказал маме о том, что виделся с Робертом, но не смог рассказать ей все – о Хёнефоссе, подвале и безумии. Я предупредил ее:
– Он не совсем обычный человек.
– Что ты имеешь в виду?
– Ладно, не думай, – сказал я. – Так будет лучше. Забудь. И не соглашайся, если он захочет связаться с тобой.
– Я никогда его не видела, – сказала она. – Он никогда не пытался связаться со мной. По-моему, нам нечего сказать друг другу.
– Так будет лучше всего.
Она улыбнулась, словно издалека, и кивнула. Думаю, она поняла, что я не все рассказал ей.
Мама плохо понимала датский язык Рикке.
– Она говорит слишком быстро, – жаловалась мама.
Я только улыбался. Ведь несмотря ни на что, они хорошо ладили друг с другом.
Я и сам еще не очень хорошо знал Рикке, прошло всего полтора года с тех пор, как я сел рядом с ней на палубе парома где-то посреди Скагеррака. Наверное, самое лучшее в ней было то, чего я не знал, то, что скрывалось в ее лице. Мальчика я вообще не знал, он был совсем маленький, махал ручками и с трогательным терпением учился хватать игрушки.
Думаю, именно это, эти будничные дела, сосредоточенные на очень простых и вместе с тем сложных вещах, удержали меня здесь, и у меня не возникло желания странствовать и переезжать с места на место.
Я работаю неполный день в видеосалоне на Ягтвей. Салон держит прокуренный насквозь киношник. Он носит очки в роговой оправе, у него довольно длинные растрепанные волосы, и он всегда ходит в темном. Он все знает об итальянском неореализме и говорит только о кино. Над прилавком висит большая афиша: Изабелла Росселини в фильме Дэвида Линча «Синий бархат». Линч – исключение из его правила, гласящего, что все фильмы, снятые после семьдесят восьмого года, никуда не годятся. Я так и не удостоился убедительного объяснения, почему именно этот год является водоразделом в истории кино. Он довольно мрачный, наш шеф, но бывает, он неожиданно разражается смехом. Я смеюсь вместе с ним. У него такой заразительный смех. Он не смеется, а кудахчет. Этот смех очень оживляет сортировку товара и ожидание покупателей, особых ценителей кино.