Леонид Пасенюк - Съешьте сердце кита
— Мне что-то говорили, будто бы тут… Ну, даже разврат иногда…
Дергунов стер усмешку, лицо у него стало сухим и плоским.
— Иногда! — хмыкнул он. — Ишь ты! Мало ли что кому сдуру померещится! Социальная основа, дружочек, не та. В общем и целом не та социальная основа — это уже надо соображать, имея за плечами высшее образование.
Чувствуя, что краснею, я пробормотал несвязно :
— Да я и не думал никогда… я даже наоборот… Я и сам не верю! Но бывают ведь частности, исключения!
— Касательно частностей — могу порекомендовать пройтись с дружинниками по нашим общежитиям. Я это распоряжусь. Я председатель поселковой народной дружины. Вот и разберетесь сами — есть частности или нет их…
Поспешно поблагодарив его, я ушел. Действительно, вопрос какой-то дурацкий… гм… разврат!
В общем я понял, что только беглым посещением завода, двумя-тремя беглыми беседами с девушками, ну, например, хотя бы насчет того, как они досуг проводят, мне теперь уже не отделаться.
Мысль эта была категорична, и я от нее теперь не отмахнулся. Но и жить здесь, отныне намеренно стеснив себя рамками условностей, что-то расследуя и выясняя, я не хотел. Ведь обязанности могут проявляться разно. Иногда лучше, если они лишены формального признака, если они естественны и привычны, как рукопожатие.
А МЫ ЧЕМ НЕХОРОШИ?..Однажды я столкнулся на тропе с девушкой — в уголке воротника на ее платье блестел круглый, под целлулоидом, значок — Юрий Гагарин.
Я взглянул девушке в лицо — невзрачное личико, решительно сжатый рот, напряженный взгляд. Горстка ежевики в руке… Было что-то в ней хрупкое, как стекло, но и тугое, как пружина.
Мы разошлись молча — и я, наверное, не посмел бы сказать ей что-либо, даже если бы захотел.
В голове вертелось почему-то, что вот они все здесь, такие в общем разные, иногда неприкаянные, — все они современницы эры спутников и ракет, все они вроде бы в духе эпохи, и она, воинствующая и высокая, неизменно сообщает их душам и помыслам эту свою воинственность, эту свою высоту. Если, конечно, не вдаваться в частности. Если, конечно, судить вообще. Предположим, о тысяче девушек. Предположим, обо всех девушках страны.
Если говорить о тысяче девушек, то здесь, на острове, они особого склада, думалось мне. Они здесь страшно самостоятельны. Конечно, тысячу, а то и больше девушек можно встретить на любом каком-нибудь текстильном комбинате то ли в Минске, то ли в ИваыоЕе. Но у тех поблизости — может быть, в том же Минске или Иванове — есть тысяча мам. И даже возможно, что тысяча пап (их всегда почему-то бывает меньше). А здесь ни пап, ни мам.
Здесь только туманы, как разливанный океан, и океан, непроглядный, как туманы. И захотел бы уйти от этого, так до срока не уйдешь. Живи.
И живут. По доброй воле.
Вот они гурьбой выходят с рыбозавода, и идут, и растекаются по улочкам, в магазины и столовые, от остроты и грубоватости их разговоров в эти часы «пик» в поселке пахнет табаком и перцем — вовсе не духами; весь он, поселок, становится, как театральное ревю, где бесчисленным статистам заданы каждому свой маршрут, реплика и жест.
Одеты эти «статисты» почти сплошь в узко, стесненно облегающие тело синие, с каймой у шеи, так называемые тренировочные костюмы и почти сплошь обуты в резиновые сапоги, уродующие ноги, но в то же время и объединяющие девушек в целостную группу, отмеченную как бы знаком кастовой принадлежности.
Вот они идут — и земля дрожит от топота их шагов.
…Нетрудно догадаться, как я обрадовался, когда после недельной отлучки увидел сверху чашу бухты, испещренную продолговатыми игрушечными коробками судов, и поселок, игрушечно, будто на макете, обступающий вспененную полосу прибоя.
Все это было знакомо и желанно. Все стало своим, как дом родной.
Мне казалось Бременами, что я даже с Машей Ростовцевой знаком. Многих девушек в поселке я уже знал, со многими беседовал и теперь почти мог догадываться, какая она, эта Маша. Потому что черты самых разных, самых непохожих девушек как бы напластовывались на незримый контур, облекали его в плоть и кровь, и с помощью незримых транспарантов краска ложилась к краске. И вот я уже видел Машу будто бы наяву. Крепкие рабочие руки в ссадинах. Дерзковатый взгляд. Полные (обязательно полные, слегка даже чувственно вывернутые, как у актрисы из довоенного фильма о любви) губы. Такая себя в обиду не даст, да такая и себя не побережет. Живет, как говорится, на полном накале.
В отделе кадров когда-то мне сказали, что Маша в больнице на Кунашире.
Решил зайти в общежитие узнать — может, уже приехала…
Но прежде я немного отдохнул на койке в гостинице. Шел от самой Церковной бухты — не близкая здесь дорога!
В общежитии барачного типа, на двери комнаты под номером не то 13, не то 18 (я что-то не разобрал) красовалась нарисованная одним росчерком плотницкого карандаша или даже угля развернутая к зрителю «кормой» кошка. У кошки был оптимистично задран хвост. Я робко постучал.
И первое, что увидел и что меня уже всерьез смутило в самой комнате, были опять те же кошки, кошки разной конфигурации и выполненные на палевых обоях в разной живописной манере, иногда — если на строгий вкус — прямо-таки непотребно.
Потом я заметил коротышку Вику в очках, с которой познакомился еще на Матокутане. Вот так встреча!
— Вы здесь живете? — обрадованно спросил я.
— Ага. И Соня Нелюбина — альпинистка, помните? — она тоже здесь, только сейчас ее нет.
— И Соня?.. А Маша Ростовцева?
— Маша?.. Вам нужна Маша? Вы ее знаете?
— Да нет, я ее не знаю. Мне поручили ее разыскать. Мне сказали, что она живет здесь, это же тринадцатая?..
Отозвалась еще одна девушка, очень рослая, золотоволосая и можно бы даже сказать красивая, если бы не кукольная, какая-то ненастоящая вылепленность черт лица.
— Сейчас Маша на Кунашире в больнице. Но она действительно жила в этой комнате и будет тут жить, когда возвратится. Она тут постоянно, даже зимой…
— Я знаю, что в больнице. Но думал — уже вернулась.
— Нет.
Тут же Вика заметила пригорюнившись:
— Ох, и трудно ей здесь, бедняжке, приходится.
— Почему?
— Да ведь она с ребенком! Разве вы не знаете? Здесь у нее… произошло это… года два назад — и опять она почему-то сюда возвратилась. — Вика сняла очки, потерла уголки глаз. — Если бы, конечно, к мужу или к родственникам, — правда же, Муза?.. — Муза повела плечом неопределенно. — А то жизнь у нее — одни переживания…
— Да, нелегкая жизнь, — согласился я, не зная, что еще можно говорить в таком случае.
Меня, скажу прямо, стесняла писаная красота Музы. Молчать глупо, а что такой скажешь? Все какие-то банальности в голову лезут. Теряешься. И вид у тебя при этом, должно быть, жалкий. Я хотел было повернуться и уйти, но Вика, водрузив очки на переносицу и испытующе блестя их профессорски-квадратными стеклами, попыталась выведать :
— Ну, Маши нет. А вы, собственно, зачем к ней, если не тайна?
— Я привез ей из обкома комсомола грамоту.
— Ага. Что ж, она женщина работящая и принципиальная, — согласилась Вика, — всем нам нос утрет. А все же ведь и мы не плохи. Вот хотя бы и Соня Нелюбина какую выработку дает. Да и вообще Соня нас всех «самее». У нее красная косынка есть.
Муза вставила справедливости ради:
— Красные косынки в нашей комнате у каждой.
— А что такое красная косынка?
— Их вручают девушкам — передовикам производства.
Разговор все же не вязался, и я подумал, что, может, это из-за отсутствия Сони, которая «всех самее». Нелюбина?.. Так это о ней читал я тогда в молнии: «Рим Бок Хи, Зоя Зезюлько и Соня Нелюбина…»?
У меня появился интерес к этой девушке, в которой, вообще-то говоря, не было ничего примечательного. Ни ростом не вышла, ни точеной талии, как вот у Музы, — а что-то все же привлекало!
Я думал о Соне, когда ходил по острову, и отбивал геологическим молотком образцы, и вскарабкивался за ними на скальные обрывы, и продирался сквозь кустарники и чащобы в малодоступные распадки, где могли выходить верхнемеловые осадочные породы.
На острове наступала заманчивая пора — август, созревание ягод. Небо казалось стеклянным, старательно промытым. Сыто, дремотно дышало море.
Воздух, насыщенный солью, йодом и смолой, был густ и прян.
Я жадно дышал им, и чему-то радовался, и действительно много думал о Соне. Меня это самого удивляло.
ДОБРЫЙ ВЕЧЕР, ТОВАРИЩИ РЫБАКИ!Я впервые пришел в клуб на танцы. Было пыльно, душно, многолюдно, радиола задавленно хрипела. От дергающихся ритмов «Истамбул-Константинополя» подрагивали стекла.
В центре зала образовался круг, и в этом кругу две пары танцевали что-то среднее между упрощенным роком и чарльстоном, достаточно быстро, достаточно нервно и (черт побери!) одухотворенно. Все смотрели на них без звука.