Алан Черчесов - Вилла Бель-Летра
Следуя заведенному правилу встречать журналистов только на свежую голову, Дарси решил пренебречь на сегодня письменным столом и дать себе отдых. Тем более что вчерашний разговор, из которого он вышел пусть необъявленным, но победителем, отнюдь не укрепил его уверенность в собственной версии. Раз высказанная вслух, она потеряла прежнюю убедительность, словно выставленная напоказ при беспощадном свете софитов обнаженная грудь увядающей дамы, чью дряблую кожу всегда до того скрывал умело пошитый наряд. Так случается с мыслями. Если часто их повторять, они теряют упругость, постепенно изнашиваются и уже не плодоносят.
Народу на пляже было немного: два семейства с детьми и собачками да пять-шесть поджарых охотниц на не очень женатых мужчин. Дарси разделся, аккуратно сложил свои вещи на тщательно выбранном пятачке — в том месте, где тень караулила луч, а луч пытался поймать ее прищур в рваный узор на траве.
Вода оказалась по-утреннему прохладной и чистой, какой бывает лишь вода по утрам в чистом озере в Альпах. Как утверждала карта на табло у дороги, берег Вальдзее тянулся на двадцать один километр с юга на север и на пять — с запада на восток. Немудрено, что полиция не смогла найти тело, хотя водолазы трудились здесь несколько недель кряду. Случись подобное сегодня, и то не факт, что поиски бы увенчались успехом: вода — лучшее кладбище. Она не держит следов.
Размышляя о Пенроузе и побудивших его мотивах совершить преступление, Дарси совсем не склонялся к тому, чтобы списать все на ревность. Будучи символистом, которого эстет Уайльд, пусть и грешивший чрезмерной тягой к эпатажу, зато всегда восхитительно точный в своих наблюдениях, охарактеризовал как «холодного пожирателя душ», Мартин Урайя Пенроуз не страдал излишней чувствительностью. Из недавно прочитанной биографии Дарси помнил, как однажды, года за два до своей поездки в Дафхерцинг, Пенроуз крепко досадил какому-то типу в клубе любителей сомнительных развлечений, в число которых входили стихотворные экспромты с повязкой на глазах, вдохновленные ощупыванием доставленных из анатомички ампутированных конечностей. После одного из таких сеансов, когда некий новичок вместо рифмы ограничился удушливым всхлипом и обмороком, Пенроуз, едва тот пришел в себя, обозвал его трусливым гермафродитом и предложил опровергнуть свое утверждение, повторив вслед за ним отвратительный трюк с облизыванием пальца мертвеца. Юноша отказался. Однако Пенроуз не отступал: дабы уничтожить его окончательно, а заодно продемонстрировать присутствующим чудовищную, по людским меркам, в своей небрезгливости храбрость, он поднял кисть трупа и хладнокровно исполнил пред всеми заявленный номер. Потом ухмыльнулся и произнес: «Смерть надо любить, господа. Это единственный способ еще при жизни смаковать ее скорбные прелести».
Его загадочная фраза истолковывалась по-разному. Большинство литературных критиков сходились на том, что Пенроуз был одержим идеей смерти, ценя в ней непревзойденный по остроте ощущений стимул к творчеству. Говорят, он любил рисковать: чего стоят хотя бы свидетельства о его патологической страсти к опасности. Сохранились воспоминания о том, как он, обернув руку в платок, опускал ее в стеклянную клетку террариума, соревнуясь в ловкости с разъяренным клубком ядовитых гадюк. Или о том, как по весне отправлялся в горы Шотландии, чтобы испытать удачу в бурливой реке, которую покорял на утлой лодчонке — подобии индейских пирог, — сделанной на заказ по его чертежным наброскам озадаченными местными умельцами.
О его связях со слабым полом слухи ходили самые неприглядные. После нескольких актов любви женщины, поначалу с трудом верившие в свое небывалое счастье, — Мартин Пенроуз был не только хорош собой и романтически знаменит, но и очень разборчив в отборе своих предпочтений, — вскорости покидали его чуть ли не в ужасе, никогда не распространяясь даже намеком о причинах внезапного к нему охлаждения. Как-то раз его обвинили в навязчиво культивируемом байронизме, на что Пенроуз невозмутимо ответил: «Ваш Байрон был просто наивным мальчишкой, стремившимся — причем неуклюже — доказать всем вокруг свою состоятельность. Он хромал не одной лишь походкой, но и своим истерическим сердцем. В отличие от него я, увы, совершенно здоров». Это «увы» и это «здоров» позволяли подозревать Пенроуза в претензии на демонизм, отголоски которого легко обнаруживались в его ювелирно отделанных строках.
Мастерство Пенроуза как литератора не подвергалось сомнениям даже его врагами. Главный и, пожалуй, единственный серьезный упрек, высказываемый в его адрес, заключался в чрезмерной и нередко подчеркиваемой отстраненности автора от жизненных коллизий и повседневных перипетий. Его это не трогало: «Жизнь — лишь жалкая театральная антитеза подлинному творчеству. С данным препятствием каждый художник управляется сам — в меру способностей, разумеется. Полагаю, что я в этом смысле давно уже стал обладателем абонемента в первый ряд наиболее посвященных ее отрицателей».
Поговаривали, что сэр Мартин заставлял прислугу участвовать в дьявольских постановках его самоубийства, осуществляемых в хмурых декорациях лондонского предместья, где писатель снимал особняк. Дескать, лорд забавлялся исследованием пределов заветного пограничья, куда по собственной воле никто из смертных, будь они в здравом уме, ступать не решался. Раздав своим слугам луковички часов, Пенроуз повелевал им по взмаху его руки выдернуть табурет из-под ног взгромоздившегося под потолок хозяина и не забыть при этом вытащить его из петли, когда секундная стрелка доберется до нужной отметки. Об изведанных ощущениях он никому не рассказывал, но вряд ли эти странные опыты можно считать лишь причудой недужных фантазий: достаточно перелистать его новеллы из сборника «Мы, Танатэрос» (сопряженье Танатоса с Эросом), дабы убедиться, что постигнутые им откровения одарили его несколькими потрясающими сюжетами, в которых смерть выступала всегда демиургом, создающим мир очарованного ею художника-двойника по своему образу и подобию. «Для меня занятия литературой, — повторял нередко Пенроуз, — это не что иное, как в целом весьма эффективный способ убийства бессмыслицы, которую являет собой нам в каждом своем эпизоде пресловутая и вульгарная до непотребства действительность. Без большого риска обмануться, можно утверждать, что в каждом истинном творческом акте блуждает незримая тень Джека Потрошителя, решившего в который раз поквитаться с безнравственной и продажной особой — реальностью».
За скандальными заявлениями Пенроуза скрывалось его писательское кредо: презирать жизнь во имя смерти и ограждать свой кабинет от каких-либо посягательств на его святое, ковчежное одиночество со стороны любой тривиальности. Осознав это, можно было сделать вывод, что Лира фон Реттау пострадала не оттого, что с кем-то ему изменила, едва выпорхнув из его постели, и даже не оттого, что разрушила иллюзию поэтического совершенства, снизошедшего в кромешную тьму той загадочной ночи (только подумать, какая великолепная цепь казнящих его нестерпимым восторгом метафор выстроилась в тот момент у Пенроуза в уже кинувшемся сочинять рассказ мозгу: ночь — отходная по свету и дню — разверстое естество прекрасной девы — страсть как медленно свершаемое в полной мгле убийство — упоение запахом спрыснутой крови и пота — и мгновенное отвращение, отчуждающее души от бренности навсегда и враз утоленной любви). Ошибка фон Реттау состояла в том, что она презрела фабульную канву почти сложившегося уже в озаренье шедевра, позволив своей вновь воспрянувшей к радостям плоти пережить еще и рассвет, утвердив тем самым его пагубное и абсурдное для эстетической схемы Пенроуза преимущество над благословенной своим умиранием ночью. Таким образом, спасти сюжет можно было, лишь поквитавшись с фон Реттау: только так смерть вновь оказывалась сильнее и глубже зазнавшейся жизни. Художник в нем был отмщен. Джек Потрошитель вышел из тени, но при этом остался, как прежде, незрим…
Логические построения Дарси не удовлетворяли его самого только одним: отсутствием вдохновенных сомнений — того блаженного состояния, когда рождаемое в муках откровение непрерывно проверяется на прочность циничным скепсисом колеблющегося разума, но тем лишь крепче утверждается в своей нелегкой правоте, обретая в горниле испытаний приемлемую завершенность формы. Вместо искомого откровения Дарси покуда был вынужден довольствоваться лишь костлявым скелетом все еще подозрительной истины. Впрочем, с ним так бывало почти что всегда…
В детстве Оскару предрекали карьеру художника. Четырех лет он развлекал родителей потешными рисунками поросят, которых воспроизводил по памяти из просмотренных по телевизору мультфильмов. Ребенку хватало нескольких взмахов карандаша, чтобы придать персонажам удивительную неповторимость и характерную привлекательность типажей. Они могли смеяться, горевать, подмигивать или кривляться, но всякий раз — по-настоящему, будто оживая от небрежного прикосновения грифеля к сговорчивым листкам альбома. Продолжалось так до тех пор, пока малыш не оказался на принадлежащей отцу свиноферме, где мог впервые наблюдать любимых героев живьем. Ошарашенный их непохожестью на столь отзывчивых к его рукам друзей, он впал в депрессию, которую родные, с присущей взрослым бестолковостью, объяснили приступом инфлюэнцы. Когда температура спала и в глаза его вернулся привычный блеск, маленький Оскар потянулся за карандашом и попытался было нарисовать то, на что прежде у него уходило самое большее десять секунд, однако на сей раз ничего путного не вышло и в минуту. Вернее, то, что вышло, оказалось уродцем, жалким, безжизненным, бледным, — случайный набор кружков и царапин на изувеченном теле бумаги. Он попробовал взяться за дело с другой стороны и набросать уже поросят, виденных им на ферме, стараясь скопировать запомнившиеся подробности их отталкивающего своей хищной всеядностью, поистине свинского облика, однако результат оказался еще плачевнее. Мальчику сделалось страшно. Он пытался рисовать вновь и вновь, но навык им был утрачен вчистую. Это было сродни катастрофе. Все равно как если бы Оскар вдруг разучился ходить. Или нет: как если бы он вдруг ослеп, но при этом остался для всех совершенно нормальным и зрячим ребенком. Так Дарси в первый раз осознал, что жизнь убивает жизнь на бумаге. Чтобы ее воплотить на альбомном листе при помощи карандаша, ее надобно обмануть, деформировать, а еще лучше — ничего не знать о ней вовсе…