Манес Шпербер - Как слеза в океане
У нее замерзли ноги. Она хотела потянуться за одеялом, лежавшим на стуле возле кровати, но передумала. Из упрямства. До такой степени Дойно определял все ее поведение, до такой степени все было связано только с ним.
Она завидовала женщинам, работавшим вместе с ней в большой адвокатской конторе, счастью, буквально переполнявшему их в первые дни недели. Но стоило немного послушать их, как зависть превращалась в стыд. И тогда она ощущала себя несмотря ни на что счастливее всех.
Она встала и прошла в ванную. Оглядела себя в узком, высоком зеркале, смахнула с лица прядь светлых пепельных волос — иногда они казались ей красивыми, иногда же — скучными, а порой даже отвратительными. Нет, слезы не портили лица, и нос не покраснел. Конечно, есть женщины красивее ее, но не намного. Ей захотелось есть. Она пошла на кухню и принялась поедать сандвичи, приготовленные для него. Последний решила отнести ему — и отдать, не говоря ни слова. Войдя в кабинет, она обнаружила его на диване. Вероятно, он заснул, прослушивая запись; с наушниками на голове он казался совсем мальчишкой, даже больше чем во сне, обычно по-детски спокойном.
Что же он там надиктовал? Она осторожно сняла с него наушники и надела их на себя. До нее донесся его мягкий голос. Ах, это оказалось всего лишь письмо к тому старичку-профессору из Вены, это ее не интересовало. Но ей хотелось послушать голос. Иногда он разговаривал с ней так, как с этим стариком. Слова лились беспрерывно, она не воспринимала их и думала.
«Что же притягивает его к этому чужому для него человеку, да так, что эти слова для него важнее, чем объятия женщины?»
Она вслушалась:
«Нет, я не презираю искусство быть счастливым, вы это знаете, профессор; и я не могу недооценивать того замечательного счастья, которое дает, например, женщина, — оно пробуждает нашу исконную тоску по неизведанному; того счастья, которое дает нам пейзаж, — он учит нас делать открытия; счастья, которое дает музыка, ибо она умеет незаметно, но так глубоко покорить нашу душу. Но должен сказать, что счастье может стать целью только в трагической картине мира, оно приобретает такие масштабы, которые присущи разве что ощущению недостигнутого совершенства. Остается счастье как средство. Но это — средство, которое не помогает. Это — плохо заваренное зелье забвения. Человек слишком хорошо помнит то, о чем пытается забыть с его помощью. Мы строим планы на вечность — и растрачиваем жизнь в единый миг, строим планы на бесконечность, тогда как наш удел — всего лишь неизмеримая малость земного бытия; что проку от счастья существам, обделенным и временем, и величием?
Мы решили не связывать больше ни время, ни величие с понятием Бога и решили сами так изменить условия человеческого существования, чтобы сделать и время, и величие, а вместе с ними — и достоинство человеческим достоянием. Ибо только достоинство дает человеку возможность обрести смысл своего существования иначе, чем через его отрицание».
Надо же, как много слов, подумала Герда. Как же Денис не замечает, что они лишние. Оказывается, он ничего не имеет против счастья. И потом, ведь и в этом его бесклассовом обществе люди тоже не будут жить вечно. А так насчет времени — полная чепуха. Но все равно он прав, и дело не в словах, а в интонации. Правда, этого умные мужчины никогда не понимают. И любят их по большей части только тогда, когда они сами любят. А они-то воображают о себе бог знает что.
Слова лились дальше, теплые, завлекающие. Она попыталась думать о другом. Посмотрела на Дойно, как он лежит, лицо — на границе света и тени, тихонько дышит и спит себе, позабыв и о времени, и о величии. Она почти примирилась с ним, потому что то, что он говорил о женщине и о счастье, могло в данном случае относиться только к ней.
Ну и длинное же послание. Она снова прислушалась:
«Но даже если правда, что это таинственное и трусливое животное, человек, совсем или почти совсем не изменилось; даже если правда, что у тех, кто пытался изменить его сущность, были не менее веские причины верить в успех своего предприятия, чем у нас; даже если правда, что с незапамятных времен каждое последующее поколение делает одну и ту же ошибку, считая, что именно оно призвано подготовить переход к совершенно новым условиям существования, и именно оно имеет тот единственный шанс, которого не было у предыдущих поколений, — eh bien[44], значит, люди до сих пор не зря тратили жизнь на достижение заведомо недостижимой цели; значит, лучшее, что может человек сделать из своей жизни — это прожить ее, подготавливая переход к тому недостижимому состоянию, в котором все, что есть в человеке ценного, сможет наконец преодолеть время — и, может быть, обрести величие».
Слушать ей больше не хотелось. Они все время говорят о подготовке к жизни, а жизнь-то проходит, только им до этого дела нет. Вот и Господь тоже взял да и прогнал от себя свою мать самым невозможным образом, чтобы не мешала заниматься «подготовкой». Потом-то, конечно, ей можно было все глаза выплакать. Только что с того?
Герда снова опечалилась. Все это не имеет смысла. Она хотела детей и мужа, который думал бы только о жене и детях. Она медленно жевала сандвич, и слезы повисли у нее на ресницах. Плакала она не от жалости к себе, как раньше. Она оплакивала мужчину, которого любила. Она плакала, как плакало до нее бесчисленное множество женщин в минуты, когда любили своих мужчин куда сильнее, чем в постели: они любили их как блудных сыновей.
Часть третья. «Не мертвые восславят Бога…»
Глава первая
1Можно было считать, что ничто не изменилось. Зеленовато-голубое небо рано пришедшей весны над их головами оставалось таким же просторным, да и земля под ногами не могла, очевидно, уже стать жестче. Иногда им казалось, что и улицы их города тоже не изменились.
Однако каждый день, приближавший лето, лишал кого-то из них родины. И в те ночи, которые они не могли провести в своей постели, им уже не верилось даже, что и у них когда-то был дом, была постель, что и они, подобно другим, когда-то жили нормальной жизнью, под своим собственным именем.
Те, кто сравнивал их с кротами, обещая скоро покончить с этими вредителями, скоро поняли, что охота будет долгой. Иногда они и сами не знали, кто из них охотник, а кто — дичь.
Они приходили из пригородных поселков, где жили безработные, с заводов, из партийных организаций — большей частью те самые «партработники на местах, которые никогда ничего не понимали». Они и были нелегальной партией. И враг знал это. Он видел знаки, оставленные на стенах их руками, ранним туманным утром он видел красные знамена, развевавшиеся высоко вверху, на фабричных трубах: разгромленная партия живет! Их следы были на листовках, рисунках, даже на шоссейных дорогах, по которым проносились мотоциклы, километр за километром печатая своими умело обработанными покрышками: «КПГ жива — СКФ[45] вернется».
Слова и названия, которых прежде не запоминали, не замечали, теперь произносились тихо, как предостережение: Папештрассе, «Колумбия», Ораниенбург, Дахау. Таких названий, означавших безымянные муки, становилось все больше.
Все знали — стоит лишь узникам заговорить и муки их кончатся. И все знали, что они молчат.
Народ испытывал перед ними ужас, боялся сам испытать то страшное, что выпало на их долю. Он устал от жертв, стремясь как можно скорее забыть, ради кого они приносились.
Партия жила, но она была изолирована от тех масс, к которым взывала, точно тонущий спасатель, партия жила «в подполье». Она возлагала надежды на осень. Пришли дожди и размыли надписи на стенах, превратившиеся в непонятные руны, повествующие о забытом прошлом. Но надежда была столь велика, что скоро могла стать для партии всем, она была безгранична, ибо жить было тяжелее, чем умереть ради нее.
И она становилась все неопределенней, как самые твердые обещания, когда — а уже наступила зима, но глас народа все еще не раздался — раздался один голос. Он говорил по-немецки неправильно, с акцентом, это был первый призыв, который услышали и поняли все. И было уже легче пережить тяжелую зиму. Пришла весна, партия все еще жила. Из прошлогодних подпольщиков не осталось почти никого: их расстреливали при попытке к бегству, держали в застенках, ежедневно пытали в концлагерях.
Так что это была новая партия, жившая в новом подполье. Связи прерывались, целые округа временами надолго замолкали. Но связи вновь и вновь налаживались, новые люди занимали места тех, кого сорвало с них и увлекло к погибели.
Да разве все то же небо ширилось над их головами, разве земля под их ногами не стала жестче? Разве улицы не изменились, а родина не стала враждебной чужбиной?