Сергей Алексеев - Хлебозоры
Пока я искал в небе сапсана, живая и здоровая рябушка прибежала откуда-то по земле, собрала свой выводок и теперь уводила его под крону плакучей березы. В недвижимом воздухе кувыркался, опадая, выбитый клювом птичий пух.
Я обернулся к избе и увидел Варвару. Она шла прямо на меня, широко размахивая руками, и цыганская ее шаль волочилась по земле, шурша, как змеиный выползок. Варвара не видела меня, и, поняв это, я запоздало отступил в сторону. В руке ее белела скомканная бумага, и белая же коса на спине, вздрагивая от каждого шага, расплеталась виток за витком…
Она уходила в молодой березник, словно растворяясь в нем, и скоро в белом частоколе огненным пятном мелькала лишь ее цыганская шаль. И оттуда, где скрылась Варвара, послышался протяжный и гулкий голос кукушки.
А минуту спустя прибежал Володя.
— Где она? Где? — выдохнул он и вдруг, повалившись на землю, ударил кулаками, нагреб в горсти палой листвы. — Все, конец. На дно легли…
* * *Около месяца Варвара не появлялась в Великанах. Ее видели на Божьем озере сидящей у воды, встречали в белом лесу и на старых лесовозных дорогах. Ни с кем она не разговаривала и, завидев встречного, старалась обойти его стороной. Кто ее видел, рассказывали, что она будто постарела в одночасье, стала худая и страшная, дескать, на лице один крючковатый нос и глаза огнем горят.
Но когда она вернулась в деревню, ничего особенного в ее облике не изменилось. Разве что появилась не виданная раньше виноватая улыбка да несколько поперечных складок на лбу. Варвара пришла к себе домой, выдергала насеянный с весны табак, взборонила граблями грядку и посадила на ней репу-скороспелку. Затем взяла тяпку и начала окучивать подросшую картошку. Великановские бабы искали заделье и прибегали к ней на огород, но уходили обескураженные. Варвара жаловалась, что дождя давно нет, что осот затягивает землю, и картошка желтеет. И что если до июля такая жара простоит — выгорит все на огороде. Одним словом, заботили ее простые бабьи интересы. Наиболее дошлые соседки пытались увести разговор в нужную сторону, кивали на ворох табачных побегов, мол, что это ты самосадец-то повырвала? Варвара недоуменно жала плечами и объясняла, что вырвала табак не весь, оставила много вдоль заборов, потому как он защищает огород от тли и прочей твари. А еще — умные люди сказывали — самосад хорошо землю удобряет. Сади после него любой овощ — как на дрожжах прет!
В лесхозе она рассчиталась, но еще года два великановский участок перевыполнял план по сдаче черешков и метел, вывозя с Божьего заготовленное Варварой. За лето она сама подлатала крышу своей избы, поставила новое прясло и заменила покосившиеся, «пьяные» воротные столбы. А осенью пошла работать на полонянскую колхозную ферму.
И скорее всего, так бы и осталась она неприметной, ничем не выдающейся женщиной в Великанах — не вдова, не мужняя жена, не солдатка, — если бы не случай. Когда на ферме начался растел Варвара помогала одной корове разрешиться от бремени, другой, третьей, а потом пошло: чуть приходит пора телиться — она днюет и ночует в коровнике. Телята, принятые Варварой, рождались здоровыми, прожорливыми и горластыми; доярки нахвалиться не могли.
С тех пор и стали говорить, мол, рука у Варвары легкая на это дело, и если в было кому в Великанах рожать, то лучше повитухи не сыскать…
… Володя стрелялся в ту же ночь, как мы приехали с Божьего озера. Он крадучись унес свое дорогое ружье на сеновал, зарядил его там, приставил к сердцу и, дотянувшись рукой до спуска, выстрелил. Видно, в самый последний момент стволы чуть изменили направление и зарядом картечи вырвало два ребра напротив сердца.
Когда мы с дядей Федором прибежали на сеновал, Володя еще был жив, и в страшной дыре на груди шевелилось живое сердце.
Живым его довезли до райцентра и положили на операционный стол. И решили уже, что жить он не будет. Дядя Федор казался спокойным, только чуть бледным и совершенно глухим. Он говорил, что с такими ранениями не живут, что судьба и на этот раз отплатила ему за какие-то неведомые грехи, и он, искалеченный, старый, пережил всех своих детей и жену. Мы с матерью старались разубедить его, подбодрить — он не слышал. Володю не осуждали, не корили; о нем говорили уже, как о покойном, — только хорошо. Дядя Федор как заведенный бормотал о смертельном ранении, о своей судьбе и то и дело спрашивал нас — почему? Отчего Володя вздумал наложить на себя руки?.. Наверное, в ту минуту это было для него важнее всего.
Я рассказал как на духу все, что произошло на Божьем озере, — а тогда еще неизвестно было, что с убежавшей Варварой, — с горем пополам втолковал это дяде Федору, и он совсем успокоился.
— Ну ладно, хоть так, — сказал. — Значит, пятно смывал.
Но когда после пятичасовой операции хирург вышел к нам и сказал, что Володя будет жить, что сердце и аорта в порядке и удалили только остатки ребер, у дяди Федора вдруг прорезался слух и голос.
— Дурак — закричал он. — Из-за бабы стреляться? Я его, в душу мать… Мы на фронтах кровь проливали, а они из-за баб с ума сходят? Братья у него полегли, мать в тылу надорвалась, я калеченный, а он?.. Ну, я его научу жизнь любить! Вот пускай только на ноги встанет!
Слова его подхватил целый хор голосов. И долго можно было слышать в Великанах и других окрестных деревнях, если речь заходила о Володе, одно и то же — дурак! Своего ума нет — чужой не вставишь.
Выписавшись из больницы, Володя стал тихим, неторопким, больше отсиживался дома, и если выходил, то не дальше палисадника и скамейки у ворот. Он не спрашивал о Варваре, хотя напрягался и ловил каждое слово, когда вспоминали ее. Дядя Федор учил его любви к жизни: первые дни материл на чем свет стоит, орал так, что вздувались жилы на горле, случалось, вскакивал среди ночи, будил Володю и выметывал то, что не успевал или забывал сказать днем. Потом он слегка поутих, разве что изредка стучал козонком пальца по лысой голове сына и повторял сердито и разочарованно:
— А-а, господин дерево!..
Однажды Володя, улучив момент, задрал рубаху и показал мне грудь. В глубокой впадине, шириной в ладонь, сразу же под кожей билось сердце.
— Меня теперь пальцем убить можно, — будто бы похвастался он. — Ткни и — наповал…
Еще я заметил, что после больницы Володя стал чувствительным, болезненно переживал за отца, когда тот кричал и нервничал, за мою мать, у которой от дойки мозжило руки, за меня, если я улетал на лесные пожары. Раньше как-то не замечал, а тут нагреет матери воды, запарит сенной трухи и заставляет греть руки. Мать морщится от боли, и он… То ли уж оттого это было, что сердце билось сразу под кожей, то ли ему казалось, что у всех оно так бьется: ткни и — наповал…
Его и впрямь могли случайно убить в любую минуту. Локтем кто-нибудь толкнет в автобусе и готов. А ездил он в райцентр частенько: наблюдался у врачей или просто в гости ко мне. Однажды приехал радостный, даже веселый, распахнул пиджак и показал алюминиевую тарелку, пришитую к рубахе.
— Пускай теперь хоть затолкают! Броня!.. Я, Степан, в город уезжаю, насовсем… А что, неплохо придумал?
Про него опять говорили — дурак! Чего не сидится? Куда поперся? Что ищет?
И только один человек не осуждал Володю ни за что.
В какой-то момент всеобщее отношение к Володе захватило и меня. Я тоже говорил — дурак! — когда рассказывал о брательнике своему квартирному хозяину Степану Петровичу Христолюбову. А он выслушал и печально покачал головой:
— Да хватит вам на парня-то кричать. Дурак, дурак… Знаете хоть, что это такое — любовь? Нет, видно, не знаете…
8. Околоты
В следующую зиму жена Степана Петровича, как обычно, отправилась в дальнее путешествие, написала с дороги и вдруг исчезла. Около месяца о ней ничего не было известно, пока из больницы не пришло письмо, что Екатерина Савельевна в плохом состоянии поступила в городскую клинику, теперь ей будто бы полегче и после выписки она нуждается в хорошем уходе, полном покое и желательно в мягком климате.
Весь этот месяц Степан Петрович заказывал телефонные переговоры со своими сыновьями и снохами, подолгу сидел на почте и приходил обеспокоенный. Ночами он не спал, топил печь и сам сочинял письма. Я просыпался от жары, в поту, шел на кухню пить, замечая в сумерках сгорбленную фигуру квартирного хозяина у загнетка.
— Однако лишка подбросил, — виновато говорил он и пихал в огонь новое полено. — Да ведь раньше примета была, в войну: если из трубы дым идет, значит, живые люди.
Перед тем как получить известие из больницы, приезжали двое сыновей — Александр и Михаил. Первый жил в большом и богатом совхозе, считался ударником труда, но по характеру был молчаливый, спокойный, может весь вечер просидеть, прокивать, а сам и слова не обронит. Второй, помладше, давно подался в город, обтесался там, научился много говорить и выбился в начальство без всякого образования. В то время Михаил гостил у Александра, а если точнее, приехал просить деньги взаймы, чтобы купить машину. Узнав, что мать куда-то пропала, братья примчались в Мохово, однако Степан Петрович заругался на них, послал искать по городам и даже ночевать не оставил. Александр молча пошел на автобусную остановку, а Михаил, возмущенный гневом отца, задержался. Уйти просто так он не мог — самолюбие заело.