Бахыт Кенжеев - Портрет художника в юности
В голосе отца, произносившего все эти материалистические пошлости, звучала та же ирония, что и у Серафима Дмитриевича, и я взглянул недоверчиво. Что мог знать этот пожилой, сильно располневший за последние годы чиновник мелиоративного ведомства о тонкостях моей высокой науки, тем более - о том, что происходило на самом ее переднем крае? Чай заварился замечательно, и колбаса оказалась совсем свежей. Выпитая рюмочка аквавита продолжала шуметь у меня в голове, и я подумал, что хорошо бы подарить отцу выпрошенный мною на днях у доцента Пешкина запаянный алембик с жизненным эликсиром, благо мой профессор был прав, и достать его без знакомств в управлении Минздрава, ведавшем благополучием наших престарелых вождей, было решительно невозможно.
- Все значительно сложнее, - не без высокомерия сказал я. - Лично мне кажется, что принципиальная непознаваемость мира унизительна для человека.
- А что тебе еще лично кажется, философ?
- Мне кажется, что у моих научных руководителей ужасная неразбериха в голове, - сказал я. - И у Серафима Петровича, и у Михаила Юрьевича. И особенно у нашего чешского аспиранта. Они делают одно, а надеются на другое. И доцент Пешкин все время пытается мне внушить всякие идеалистические штуки.
- Только не говори об этом никому, - сказал отец серьезно.
- Я не доносчик, - возмутился я. - Мне просто жалко, что у них такой туман в голове. Казалось бы, умные люди, а сегодня пытались меня убедить в достоверности этой знаменитой подделки, так называемой Туринской плащаницы. Хотя ясно, что вся история не выдерживает никакой научной критики. Знаешь, что он мне в конце концов сказал? Что даже если плащаница оказалась бы подделкой, это не сбило бы с толку настоящего верующего.
- Разумеется, - сказал отец. - Блаженны не видевшие, и уверовавшие.
- Ты, папа, для члена правящей партии слишком много читаешь религиозных сказок, - сказал я с большим раздражением, ибо не далее как полтора часа назад слышал ту же самую фразу от доцента Пешкина. - Всем известно, сколько в в Библии противоречий и логических неувязок.
Я рассердился и ушел спать, различая через стенку все те же завывания радиоглушилок - отец слушал программу для полуночников "Голоса Америки", и диктор со злорадством, как мне показалось, расписывал прелести чехословацких реформ. Утром я, как всегда, застонал при звуках будильника - торопиться было некуда, но сестра удивительно шумно скандалила с мамой по поводу невыглаженной с вечера школьной формы, самой ненавистной мне одежды в мире. Жужжала электрическая бритва отца, шипели яйца, разбиваемые на тяжелую, вывезенную еще из коммунального подвала, чугунную сковородку, а потом три раза, с неправильными интервалами, хлопнула дверь и наступила тишина зимнего утра на окраине Москвы, в квартире, куда телефон обещали поставить лет через пять-шесть. Почему-то я решил выспаться: Михаил Юрьевич все равно не приходил лабораторию раньше полудня, а первые четыре месяца в университете на всю жизнь отбили у меня охоту к поездкам в автобусе в часы пик: транспорт работал прескверно, и из черной, зябнущей очереди на остановке дай Бог трем или четырем человекам удавалось втиснуться в дребезжащую колымагу, до отказа набитую рабочим людом. Я дремал, размышляя о том, что затянувшийся опыт в нашей лаборатории через несколько дней оканчивается, и если верить доценту Пешкину, действительно устроит переворот в современной науке: конечно, останется грандиозная задача развития новой теории, которой и займется не кто иной, как Алексей Татаринов, представитель молодого, лишенного предрассудков поколения.
Меня окончательно разбудил звонок в дверь: из тех, модных в семидесятые годы звонков, которые, если верить инструкции, издавали нечто, похожее на птичье пение, а на самом деле - звук, напоминавший удар отдаленного гонга. На лестничной клетке переминался с ноги на ногу искаженный нехитрой оптикой дверного глазка Ваня Безуглов с пластмассовым пакетом из магазина "Березка". Я открыл ему дверь и даже подал руку. Взгляд у гостя был несколько блуждающий, от чаю он не отказался, а потом достал из пакета миниатюрный магнитофон, на отсутствие которого я не так давно горько жаловался Володе Жуковкину. (Надо сказать, что для тогдашнего советского юноши такой магнитофончик представляли собой, наверное, примерно такой же предмет мечтаний, как сейчас - автомобиль, или на худой конец мотоцикл). Я ахнул, я вздохнул, я сообщил Ване, что машинка бы мне чрезвычайно пригодилась для записи концертов в гимнасии, однако даже если я избавлюсь от своей "Весны", у меня наберется едва ли четверть денег, необходимых для покупки заграничной диковинки.
- Деньги мне не нужны, - сказал Ваня скорбным голосом. - Достань мне двести граммов аквавита, сочтемся.
- Аквавит не продается.
- А ты его и не будешь продавать. Ты мне его подаришь. А я тебе как бы в благодарность подарю эту игрушку.
- Но зачем тебе?
- Старичок, - голос Вани стал проникновенным, - ты знаешь, где сейчас мой отец. Ему уже под пятьдесят. Здоровье никуда не годится. Если я ему не помогу, то сам понимаешь.
- Разве у Тани было бы попросить не проще?
- Ты же знаешь ее щепетильность, старичок. Она никогда ничего не просит у Серафима Дмитриевича. Да и папаша ее вряд ли мне поверит.
Минут через десять Ваня уже тряс мне руку, стоя в дверях, а карман его поскрипывающего кожаного пальто оттягивал увесистый алембик. Кодекс поведения адепта я не нарушал. Да и какой к чертовой матери кодекс. Его придумали средневековые мракобесы, ничего не понимавшие в жизни, такие же отсталые, как и их современники-экзотерики. Если уж освобождать науку от мистической шелухи, то и эти устарелые правила пора выбрасывать на свалку истории. К тому же совершалось благое дело. Может быть, спасалась человеческая жизнь. А мой собственный отец вполне мог подождать следующего случая.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
На каникулы я давно планировал поехать в строительный отряд: не только заработать на первую в жизни поездку к морю, но и сполна вкусить прославленных удовольствий летнего студенческого труда. Правда, в любом случае провести каникулы в праздности можно было только по предоставлении медицинской справки; легенда о радостной добровольной работе просвещенной молодежи на благо общества, таким образом, несколько обесценивалась. "Свобода - это осознанная необходимость, - утешался я, примеривая форму бойца стройотряда (тогдашнее время было щедро на безвкусные выражения) - холщовые защитные штаны и куртку, украшенную разнообразными шевронами. (На одном из них, который мама по моей просьбе пришила на самое видное место, над нагрудным карманом, изображалась реторта и астрологический знак Солнца.) Собственноручно отгладив новое одеяние, я долго стоял в прихожей перед зеркалом, поворачиваясь то так, то эдак под насмешливыми взглядами сестры, которая, как я полагал, попросту завидовала моему молодцеватому виду. Ты идиотка, Алена, сказал я, неужели ты не понимаешь, что по этой форме за версту можно узнать молодого столичного интеллигента? Но сестра, уже в те годы превосходившая меня житейской сообразительностью, только захихикала в ответ.
Ни в Сибирь, ни в Воркутинскую область, где платили действительно порядочные деньги, меня не взяли, сочтя слишком хилым. Наш отряд ехал недалеко, в Смоленскую область, и был отчасти укомплектован гуманитариями - которые, подобно мне, не сумели или опоздали записаться в более приличное место. Поэтому, вероятно, настроение в вагоне было не то что минорным, но все же не таким залихватским, как в отрядах почище, куда студенты старших курсов ездили из года в год. Кое-кто из гуманитариев даже неблагодарно вздыхал, кое-кто помалкивал, уставясь в вечереющий, подернутый стелящимся туманом пейзаж, проносившийся за немытыми стеклами вагона. Вскоре, впрочем, раздались первые аккорды гитары - и народ потянулся в открытое купе, где бряцал по струнам Володя Зеленов. Я не удивился: владея лирой даже на самом среднем уровне, нетрудно извлекать из любимого инструмента русских цыган и студентов те несколько простых аккордов, под звуки которых выросло целое поколение шестидесятых и семидесятых годов. Сам я на этот соблазн до сих пор не поддался, но иной раз с сентиментальным удовольствием слушаю песенки тех лет, воскрешая в памяти серьезные, воодушевленные голоса своих тогдашних сверстников, а иной раз - и огоньки за окном вагона, провисшие линии электропередачи на деревянных столбах, запоздалых, забрызганных грязью велосипедистов у шлагбаума, безропотно ожидающих, когда же, наконец, пронесется мимо столичный поезд. Володя с хором бойцов стройотряда распевал про туманы, про запах тайги, про тяжелую судьбу американского солдата. Вдоволь наслушавшись и даже не без трогательного воодушевления подпевая поначалу, я наконец вышел в тамбур и прислонился лбом к ледяному окну, точь-в-точь, как герои посредственных романов в минуты усталости или душевного смятения. Но я думал не о посредственных романах: Володя Зеленов перешел на гитарное переложение октаметров Ксенофонта Степного, кем-то неумело переведенных на русский язык, и я вспоминал, как далеко за полночь сидел на коммунальной кухне с карманным фонариком и греческо-русским словарем, разбирая записи в тетрадке дяди Глеба - не той, рыжей, которая осталась у меня до сих пор, а серьезной, переплетенной в настоящую кожу пухлой тетрадке, в которую эллоны переписывались набело - в той самой, которую подарил он бабушке в свой последний приезд в Оренбург.