Алекс Тарн - В поисках утраченного героя
— И кто же оказался этим собеседником? — спрашивает ассистентка, и я вижу по ее глазам, что она уже угадала ответ. — Неужели Лёня?
Это была последняя сделка, в которой он принимал участие. Примерно десять месяцев назад. Совершенно законная «белая» комбинация с продажей боевых патрульных машин в одну из среднеазиатских республик. Сложность ее, однако, заключалась в большом количестве поставщиков: корпуса брали в одном месте, двигатели — в другом, электронику — в третьем, вооружение — в четвертом. Все это требовалось согласовать, собрать и доставить. Лёня и я — каждый из нас отвечал за свой участок работы, так что встретились мы лишь однажды, на взлетно-посадочной полосе бывшего советского военного аэродрома. Я уже закончил свои дела и ждал вертолета; Лёня, который должен был задержаться еще на несколько дней, вышел меня провожать.
Вертушка запаздывала. Местные деликатно откланялись, и мы стояли вдвоем на растрескавшемся старом бетоне, с досадой переживая ту неизвестно откуда берущуюся неловкость, какая часто возникает между малознакомыми людьми в подобных ситуациях. Лёня достал пачку сигарет «Ноблесс», отломил фильтр и закурил. Неказистые аэродромные бараки выглядели знакомо — сколько таких пришлось нам слепить за десять стройбатовских лет…
— Помнишь «москвичей»? — вдруг сказал я неожиданно для самого себя. — Где-то они теперь?
— Где ж им быть, «москвичам»? — хмыкнул Лёня. — В Москве, конечно. Строят новую Россию.
— Знаешь, если бы можно было отмотать назад… Что мы тогда творили, Лёня? Хуже рабства.
Он вздохнул.
— Думаешь, сейчас эти парни — не рабы? Такие же рабы, только пашут не на русского дядю, а на своего бабая. Хотя свой — он всегда ближе.
— Да я не об этом, — отмахнулся я. — Я о себе. На каком суде за всё за это отвечать придется? И что ответить?
— Что ответить? — Лёня отщелкнул окурок и снова достал пачку. — Это просто, Карп. Мы ведь с тобой заложники. Разве можно судить заложника?
— Заложника? — не понял я. — При чем тут…
С севера послышался гул подлетавшего вертолета.
— Приедешь домой — почитай про стокгольмский синдром, — сказал Лёня. — Запомнил? Стокгольмский. Многое объясняет.
Я кивнул и взялся за ручку чемодана.
— А я вот другого не понимаю, Карп, — прокричал он, придерживая меня за локоть. — Что мы делаем здесь, в этой чертовой параше? Зачем мы сюда возвращаемся, раз за разом? Раз за разом!.. Раз за разом!.. Зачем мы…
Он кричал и еще что-то, чего уже невозможно было разобрать. А через три дня я прочитал в интернете про стокгольмский синдром и всё понял. Или почти поня
Часть III Корректор
14Я сижу на кухне и пишу в своем новом блокноте. Не сменить ли заодно и ручку? Пожалуй, сменю — просто так, на всякий случай, чтобы уж точно не осталось ничего от прежнего варианта. Ну вот, теперь и ручка другая. Интересно, куда они вдвоем меня выведут — этот блокнот и эта ручка?
В определенном смысле я испытала облегчение от того, что текст от Карпа Когана оказался тупиковым. Уж больно детективная история вырисовывалась. Торговцы оружием, пиф-паф, Форсайт, Ле Карре, солдаты удачи. Совсем другое кино.
Честно говоря, слово «оказался» тут не к месту. Ничего он не оказался. Это я так решила, чего уж там. В принципе вполне возможно, что Арье Йосефа хотели достать — и достали — какие-нибудь обманутые клиенты. Или обиженные поставщики. Или сердитые конкуренты. Или предводители армий двенадцатилетних солдат, упорно сражающихся за свое неотъемлемое право питаться человечиной. Его могли убить и спрятать. Или похитить. Или похитить и убить. Он мог сбежать сам, вовремя почувствовав опасность. В этом последнем варианте Арье прячется сейчас где-то в укромном уголке, чтобы вернуться через год-другой, когда поутихнет.
Но я смотрю на предыдущий абзац и чувствую: не про него все это, не про Арье Йосефа. Ну не подходит к нему такой сюжет. Во-первых, не работал он уже у Эфи Липштейна — давно от дел отошел. Зачем похищать отставного служащего небольшой торговой фирмы, мелкую сошку? Кому он нужен? Во-вторых, не движется наш текст в детективном направлении, ну абсолютно. Просто не катит. Даже Карп ничего такого рассказать не сумел, как я его ни наталкивала, — а уж он-то на теме оружия профессионально сидит. Все твердил про заложников да про заложников, а толку — чуть.
А если тексту куда-то не хочется, то и настаивать не надо — все равно рано или поздно упрешься в стену. Значит, нужно искать совсем в другом месте. Другой блокнот, другая ручка, другой рассказчик. Первые два компонента уже есть, остановка теперь за малым… Где его взять, нужного рассказчика?
Я сижу на кухне и пишу, а Борис спит наверху. Хороший мальчик. Беззащитный… Как обидишь беззащитного? Наверное, он меня любит. Смотрит такими глазами, что хочется убежать. Но бежать я не могу: ведь текст еще не закончен. Может, я и не обижаю его вовсе — я имею в виду Бориса. Может, я его тоже люблю. Не знаю. Сейчас, пока текст не закончен, трудно что-либо понять. Сейчас по-настоящему мне думается только о нем — я имею в виду текст. Так у меня всегда, ничего не попишешь. Не попишешь ничего — кроме того, что пишется ручкой в блокнот. Очередной ручкой в очередной блокнот.
Борис давно уже достает меня расспросами: кто я, да что я, да откуда взялась, да где работала, да с кем жила… Достает, пристает и надоедает. Чаще всего я легко отделываюсь шутками или просто улыбкой, но иногда он продолжает настаивать — и тогда я срываюсь и кричу на него, и он сникает, как маленький ребенок, и мне становится стыдно, и я утешаю его как могу. Это обычно заканчивается постелью, нам хорошо вместе, и иногда я даже забываю о тексте — очень ненадолго, но все-таки.
Но все-таки главное — это текст, его правильное состояние, которое требуется отыскать, высвободить, раскрыть. К несчастью, слишком многие этого не понимают — даже такие, как Борис, которым по профессии положено. Но люди вообще — в подавляющем большинстве своем — идиоты, причем безнадежные. Как-то я случайно зашла к подруге на биофак, в лабораторию, где изучают поведение животных, и увидела лабиринт — не слишком сложный, если смотреть на него сверху, сквозь прозрачную крышку. Вернее, прозрачна эта крышка лишь со стороны наблюдателя, а изнутри — нет, глуха, как бетон.
В комнате как раз шли занятия. Вокруг лабиринта стояли студенты, держа блокноты и ручки наготове. Профессор, неопрятный тип с лошадиным лицом и волосатыми руками садиста, запустил в лабиринт крысу. Крыса выглядела испуганной и поначалу много суетилась, но потом притихла, и садисту пришлось понуждать ее к действию при помощи электрических разрядов и съедобной приманки. Морда у профессора лоснилась, он виртуозно шаманствовал над своими четырьмя кнопками и только что не урчал от удовольствия.
Лекция как таковая состояла всего из двух слов. Когда крыса в очередной раз замирала, профессор тыкал в ее сторону волосатым указательным пальцем и вкрадчиво произносил: «Встала…» Затем он переносил палец на кнопку, делал глубокий вдох и нажимал. Крыса вздрагивала от боли и пробегала несколько шагов. «Бежит!» — восторженно верещал профессор. Процедура повторялась снова и снова. Студенты молча строчили в своих блокнотах. Под сводами храма науки только и слышалось: «Встала… Бежит!.. Встала… Бежит!.. Встала… Бежит!..»
Потом все закончилось. Мы вышли из лаборатории, и я выразила подруге свое недоумение.
— Ты, верно, думаешь, что все это ужасная лажа, — ответила она, иронически улыбаясь. — Встала… бежит… Где же сложность реакций и половодье чувств, да? А нету их, сестренка. Просто нету. Жизнь действительно сводится к самому простому: встала, бежит… И больше ничего, поверь мне, специалисту. Причем относится это правило отнюдь не только к лабораторным крысам.
Мы стояли на газоне университетского кампуса, а рядом по бетонным дорожкам торопились в буфет студенты и преподаватели. И тут я поняла — она ведь совершенно права, моя подруга. Вот он, лабиринт. Вот они, крысы. Вот она, приманка, и вот они, электрические разряды. Я задрала голову — и там, наверху, за непрозрачной голубизной того, что мы называем небом, мне вдруг почудилась тень чьего-то лошадиного лица. Встала… бежит…
— Бежим, Ленка, — толкнула меня подруга. — Еще успеем перекусить. Ну что ты встала, как… как крыса?
И мы побежали. И я в самом деле ощущала себя крыса крысой, пока не вспомнила о текстах. Потому что наше единственное отличие от крыс, наш единственный шанс на свободу заключается в способности написать текст. Текст — это луч. Он проникает сквозь непрозрачное стекло — и тогда становится видно если не все, то многое: и лошадиное лицо и волосатые руки садиста, и блокноты студентов, и своды лаборатории… А если луч достаточно ярок, то можно забраться и еще выше, ведь своды их лаборатории и своды их неба — тоже всего лишь крышка, над которой склонился еще один любопытный садист, за которым, в свою очередь, кто-нибудь наблюдает. И так все дальше и дальше — возможно, до бесконечности, а возможно, и нет, не знаю.