Александр Морев - Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Надо было видеть нас троих на станционном перроне, где, кроме нас и двух деревянных скамеек, никого в этот утренний час не было, надо было видеть высокого полковника и такого же высокого молодого человека со стоявшей рядом, почти вполовину ниже, женщиной, полнота которой так не примечательна для России.
Еще надо было видеть слезы, которые размазывал по лицу полковник, когда курьерский поезд с грохотом подкатил к нашему вокзалу, этому невзрачному желтому домику, утонувшему в каких-то зеленых липах и тополях, что заставило меня вскочить на подножку вагона, предварительно забросив вещи в тамбур и вызвав тем самым недовольный крик проводника, ибо я ему отдавил ногу чемоданом, в котором лежали ватрушки, испеченные женой майора Буюмбаева, с которой я провел сладкие минуты моего мужания.
— Эх ты, растяпа, — грозно проворчал проводник. И в тот же миг стоявший всего две минуты на нашей станции поезд тронулся.
Я оглянулся назад, и вдруг резкая скорбь наполнила мою душу, так что слезы сами собой потекли на мою белую, еще не испачканную новой жизнью рубашку.
Я увидел, как, обнявшись и словно забыв обо мне, рыдали мой отец и моя матушка, причем голова моей родительницы покоилась на груди моего отца, который крепко обнимал ее, а полные их тела содрогались, будто это было их предсмертное содрогание.
Первым моим желанием было соскочить с подножки, чтобы успокоить их, и я уже готов был спустить с подножки ногу, но, подняв свой затуманенный прощанием взгляд, увидел весь в зелени поселок, окруженный утренними холмами, увидел летнее, жаркое, голубое и постоянное небо, то небо, которое не раз наполняло меня тоской и скукой, словно говоря — нет, ты никуда не денешься от меня, от моего жаркого взгляда, пока ты жив, пока ты не сошел в могилу; увидел блестевшие на солнце веранды и кое-где дымки над крышами домов, и, пока я вглядывался во все это, поезд набрал скорость, и прыгать стало бессмысленно, а когда платформа с моим отцом и матушкой исчезла, я с облегчением вздохнул и поднялся в тамбур, где вповалку лежали мои вещи, над которыми витала память об отдавленной ноге проводника.
1973
Василий Аксенов
Костя, это — мы?
Первый сентябрьский закат был омрачен, для многих неожиданно, появлением на западе — сторона, которую яланцы именуют гнилым концом, — зловещих туч. Ночью плохо — к перемене погоды — спавшие яланцы ждали грозы. Грозы, однако, не случилось, но под утро закапал тихо дождик, мелкий и нудный, всем своим видом сразу и пообещавший, что скоро перестать не собирается он. Ну и действительно — почти на месяц зарядил. Выпадали, правда, редкие дни, когда сплошная серая пелена разрывалась и обнажала клочьями синий небесный купол, заметив который радостно думалось, что наконец-то, мол, и бабье лето с его известными всем прелестями. Не тут-то было. Пелена смыкалась, и ненастье продолжалось.
Ялань тонула в грязи. Подавленные, опечаленные непогодой яланцы, вместо того чтобы ходить за клюквой и брусникой в бор или в болото или сжигать в огородах ботву, большую часть времени просиживали сложа руки дома. Пятачок пустовал. Оставленные на Пятачке чурки и лавочки насквозь промокли и никогда уже, казалось, не просохнут. Мужики собирались нечасто, а если и собирались, то не на Пятачке, а в конюховке, на черных, небеленых стенах которой во время таких посиделок от табачного дыма выступала смола.
На улицах Ялани случайно проезжающий путник в эти дни мог увидеть табун скучных, мокрогривых лошадей, вызывающих лишь сочувствие своей неприкаянностью; собак, у которых в разгаре был свадебный сезон, отчего на прихоти погоды ими особо не взиралось; да бригадира, съежившись, утянув голову в плечи и прикрыв глаза козырьком кепки, а ориентируясь при помощи носа, который яланцы называют виноискателем, уныло шагающего ранним утром на конюховку, а в разное время вечера в сопровождении искавшего, искавшего и отыскавшего его пса Гитлера или бича Аркашки, если, конечно, тот был еще в состоянии держать в руках ослабленных фонарь, а в редких случаях и самостоятельно — с конюховки. Вот этим только и могли порадовать, пожалуй, случайного проезжего в такие дни яланские улицы. А чем другим, так это вряд ли.
Люди сетовали. Прильнув к стеклам окон, они тосковали по солнцу.
Не являл собою исключения и Меньшиков Семен. Покуривая и выпуская дым в сторону, чтобы тот не лез в глаза, смотрел Семен сквозь запотевшее стекло, как по электрическим проводам возле его дома бежали, срывались с них и падали в грязь капли.
Его жена Марфа — та с большей пользой коротала время: расположившись на табуретке посреди комнаты и широко расставив ноги, она теребила над подолом курицу, складывая пух в цинковое ведро, а перья — в эмалированный таз.
За окном кто-то мелькнул, и Семен протер поспешно ладонью стекло.
— Паршивчик, язви-то яво!
— Ты это на кого? — не отрывая от заделья глаз, спросила Марфа.
— Да на кого… На Шмакодявку.
— А чё тако-то он тебе?
— Да ничего. Мне чё он, — сказал Семен, помедлил, а после добавил: — Изодранный весь. Был бы кобель, зараза, как кобель, а то, туда-сюда-яво-в-полено, шавка не шавка, крыса не крыса… Нет, ты подумай-ка, и он на свадьбу.
— Ой, Боже мой, да пусть потешится. Тебе чё, жалко?
— Да мне-то… Безтолку ведь только. Хоть бы таскал с собою тубаретку. Сучки-то все в Ялани, как на грех, его раз в пять рослее, то и в десять. Пока прицеливаться да подпрыгивать, холера, будет, какой-нибудь кобелина разорвет, как рукавицу. Такому вон, как бригадирский Гитлер… как Жорка Костин ли… чё разве стоит. В пасть ухватит, жамкнет, выплюнет, выплевывать чё если там еще останется, и откобенилась собачка.
— Ну разорвут дак разорвут. Хоть хлеба меньше брать понадобится, чё уж.
— Кошка Наташкина вон — с ней бы договаривался, если уж шибко так зудит. Она его и от кота-то вряд ли сразу отличит… еще бы муркал, — сказал Семен, а после паузы продолжил: — Да, а до хлебца-то великий он старатель. Хрен бы знал, куда в ём там и лезет… поболе жрет, чем взрослая свинья.
Семен — человек совершенно чуждый промыслам, как рыбной ловле, так и охоте, но всю свою жизнь страстно мечтающий на удивление и зависть мужикам-односельчанам завести такую собаку, которая сама бы, без подсказки, таскала ему из тайги птиц и зверьков, а он, Семен, только и знал бы, что обдирать и выделывать, поплевывая, шкурки да аппетитный суп варить из дичи. Из разных мест и от самых знаменитых сук привозил Семен хваленных-расхваленных щенков, но те, подрастая и матерея, почему-то все и всегда выказывали большую склонность к дармовому хлебу, чем к охоте, словом, превращались, по выражению хозяина, в «обычных, мать честная, полудурков». Последнего — Шмакодявку, как окрестил его Чекунов Костя, — подарил Семену за пятьдесят рублей в Елисейске какой-то мужик, «добытчик с виду», поплакав и рассказав, как Жгутик, так кобелька он этого представил, передавил вокруг города на сто километров в радиусе всех норок и соболей поголовно. «Дак а пошто же продаешь-то?» — спросил резонно мужика Семен. На что ему ответил тот не менее резонно: «Да сесть боюсь — пушнина нонче, сам ведь понимаешь… а у меня чердак уж от нее ломится». В Ялани Жгутика как подменили: ни соболя, ни норки он искать не захотел, зато скоро перевел чуть ли не всех котов, не трогая хозяйского и кошек почему-то — тех щадя, за что и получил в зад заряд дроби от неизвестного.
— Семен, — позвала Марфа.
— Слушаю вас, — откликнулся Семен.
— Завтра проси у бригадира коня и поезжай.
— Куда?!
— За кумом, как куда.
— Ты чё, баба, белены объелась! На мне же нитки не будет сухой, как только сунусь… В гроб загнать решила, чё ли?
— Дождевик возьмешь.
— Ага, пустая голова! Да это ж не в уборную тебе спалкать, а — шутка ли в деле — двенадцать километров… Дождевик-то твой — спасет тот разве?!
— Ну, Семен, ну не спасет, но зато кума привезешь… Двенадцать километров — не сто же… Без кума, сам же все тростишь, и гулянка не гулянка. Лучше не спорь со мной.
— Ага, найди такого, чтоб с тобой поспорил. Перетолчешь — мельче, чем в ступе. Пропади пропадом это и Чалбышево! Стояло бы на тракту — и горя бы не знал: сел на автобус бы — и там! — и любо б дело.
— Кто ж виноват?
— А я виню кого, ли чё ли?
— Поедешь?
— Нет.
— Поедешь.
Послезавтра Марфе исполняется пятьдесят пять лет, и ей очень бы хотелось, чтобы на вечеринке, ею затеваемой, присутствовал обязательно их кум, Мешалкин Павел Денисович, житель деревни Чалбышевой, переехавший туда, женившись, из Ялани, большой мастер на шутки-прибаутки, славный запевала и любимец баб.
— Все! Не поеду, зря не балабонь.
— Я не балабоню, а говорю русским тебе языком: поедешь.
— Твоим русским доски бы строгать на пилораме. Или золу из печки выгребать вон… Не поеду.