Кларисе Лиспектор - Осажденный город
И был еще некоторый долг, а вернее, привычка: что стоило понять его поверхностно, одарить слегка, не слишком!… Она приблизила лицо к стеклу, уже владея собой, с полупрофессиональной улыбкой, сразу стершей с ее лица признаки возраста:
— Бы студент…
— Нет, врач, — ответил он, нагнувшись к окошку и глядя на нее с подозрением.
— Я так и подумала… — Он тоже улыбнулся, внезапно заинтересованный. Она казалась сейчас другом, и это снимало опасность ее как женщины. Он снова улыбнулся и, сам не замечая, придержал ручку дверцы, мешая уходу машины. Опасный враг из бара исчез.
— Бы работаете, Персей?
— Работаю, определяюсь в здешнюю больницу.
— А, так вы больничный врач… — Они взглянули друг на друга. Она — с позиции пациентки, он — настороженно. — Знаете, Персей, я уверена, что вы хороший врач. — Он заглянул ей в глаза, недоверчиво. — Один из тех, кого люди зовут, даже когда здоровы, только чтоб увериться, что они во всех отношениях живые… — она задорно улыбнулась.
— Да, я стремлюсь к этому, — отвечал он, улыбаясь и ниже склонившись к окошку.
Кто знает, вдруг она… да нет же. Но кто знает?.. В конце концов, что она может? Глупость какая. Но она больше не была незнакомкой. В ней было то же выражение, какое было бы, наверно, у этого друга, ожидаемого без нетерпения…
Женщина в черном назвала адрес шоферу и сказала из глубины машины, откуда Персей не мог больше видеть ее лицо, умное и будоражащее, и уже тем же голосом, что в баре:
— Спасибо за все.
Машина тронулась. Он постоял еще на мостовой, глядя вслед.
Поскольку дождь припустил, он плотнее закутался в плащ и медленно зашагал по плитам пустынной мостовой. Наверно, он хороший врач, сказала она это с такой уверенностью. «Потому что есть вещи, которые видны сразу», — подумал он радостно.
Эти ли слова женщины внушили ему надежду, такую, что он чуть не задохнулся?
Надежду и досаду. Он ясно чувствовал, что до некоторых вещей нельзя дотрагиваться никогда, даже мыслью. Он ни с кем не говорил об уверенности, уже немножко тревожной, что из него получится хороший врач. Высказав надежду, что он достиг этого, женщина не разрешала дальше ничего…
Однако если б говорил об этом он, то сказал бы, что таково его желание. Но он просто не говорил об этом, вот в чем разница. Немножко горько… Он почувствовал, что устал… Совершенное существо, на миг кем-то понятое.
«Я держусь такого мнения, что люди слишком много говорят», — подумал он упрямо.
Но его сила была больше, чем слово, случайно оброненное чужой женщиной. Вскоре, шагая по мокрым улицам, он вернул себе туманное право, какое родилось в поезде и, даже туманное, удовлетворяло; снова обрел покой человека выше случайностей, кто не делится своими надеждами и, главное, не говорит о них — люди говорят слишком много. Подняв воротник плаща, он стал вглядываться в номера домов под тусклым освещением.
Ни Лукресия Невес с ее наивностью, ни женщина в черном с ее фатальностью — ни одно из этих жадных существ, какие проносились тенями вокруг реальности, не смогло затронуть его, ибо он был сама реальность: молодой мужчина под дождем в запахнутом плаще.
Так увидели его из одного окна, когда любопытная рука отдернула занавеску; он был именно таков, не превышая образа. Шел, перепрыгивая через лужи. Надо всем прочим, он был свободен: не нуждался в доказательствах.
Он шел, разглядывая здания под дождем, снова безликий и всеведущий, слепой в слепом городе; но зверь знает свою чащобу; даже если и заблудится в ней — заблудиться тоже значит обрести дорогу.
12. КОНЕЦ СТРОИТЕЛЬСТВА: ВИАДУК
В последние дни жизни Матеус Коррейя казался придавленным тяжестью происходящего с ним и даже оскорбленным, словно не заслужил всего этого. Чем больше приближался его час, тем чаще улыбался он супруге, с кротостью, с печалью, какую до тех пор не имел, верно, случая выразить. Хотя минута перед смертью могла, в своей скоротечности, продлиться столько, что у него хватило бы времени быть полностью, кристально, счастливым.
Лицо казалось гордым. Что делала б человеческая душа, столь неопытная, без решенья, какое приносит тело?.. Лукресия плакала, перепуганная.
…И вот, уже одна, слушает она по ночам тишину Базарной Улицы. Какая-то бесшумная работа продолжалась внизу, под палубой, когда сидела она на носу того шлюпа, — это машины гудели так глухо. На мгновенье встал перед нею образ Матеуса. И как обожгло… — да ведь он и не был широкобедрый! Бледный только и с усами.
Смерть от сердца объяснила его грубое спокойствие и капризы в выборе блюд…
«Ладно, пойду погляжу на звездочку», Матеус пошел поглядеть на звездочку… — Это снова заставило ее заплакать.
Почему не видела она его в самом лучшем свете? Он был хорош, как всякий человек, который кончит умираньем, и она любила его. Не поняла только вовремя, что приказы почистить раковину или привычка завтракать, не облегчив тела, были его формами радости.
«Чего хотела она от него?» — упрекала себя вдова: чтоб обратил свою радость на цветы, как в ее женской Ассоциации? Нет, когда он ее обнимал и она была добра к нему, Матеус говорил: «Если раковина опять разобьется, то пускай на сей раз платит водопроводчик».
Когда он умирал, она даже хотела нарочно поломать раковину. Хотела утешить хоть немного, единственный был способ свести событие к чему-то узнаваемому: «Ты, по крайней мере, умираешь не в чужом доме».
Но он ей не позволил, молча поглядел на нее со стыдливой улыбкой: «Глупенькая, ведь когда умираешь, то это всегда в чужом доме». О, если б она его снова увидела, она подарила б ему то, чего муж всегда от нее ждал: свою кроткую жизнь без обычных причуд. И вдова рыдала, в раскаянии.
И все больше забывала его.
Откровенно сказать, она вспоминала о Матеусе со стороны, когда видела его в припадках кашля, почти беззвучных из-за такого напряжения без выхода: он кашлял, расшатывая дом сквозь тишину. Или когда он являлся ей во сне. Улыбаясь, добрый, каким был у корней своей жизни…
О, она не понимала, что каждый человек — вершина и не надо стремиться найти другую, — так старалась она думать, чтоб Матеус услышал, и во сне он слышал се. Как всегда, не совсем понимая.
Тогда она написала письмо матери: «Дорогая моя мама, Матеус скончался, только другая женщина может понять отчаяние вдовы! Тем не менее нахожу, что…»
Сочиняя письмо, она опиралась все больше на вводные слова, всякие там «конечно», «собственно говоря», чтоб выиграть время. Ибо достаточно было необходимости выразить себя — и упрямица немела, почти насильно создавая чувство, какое надлежит выразить.
Она подняла голову, кусая кончик карандаша: солнце заходило, пурпурное и горячее, каждый предмет был окружен золотой сеткой. В дверях торчал ключ, так же ярко освещенный, как горизонт, — Лукресия смахнула волосы с усталого лба. На туалетном столике духи переливались в своих флаконах… «Только другая женщина может понять», — закончила она письмо.
И сразу же дом прояснел, открылись окна, и все, омытое слезами, было теперь хорошо, и равновесие восстановилось.
И тогда на улицах люди задвигались в свете рассеянном, без усилья: то, что было смертно, было достигнуто, а остальное было вечно, вне опасности. Снова жизнь Лукресии Невес открывалась перед нею с некоей торжественностью, хлопая дверьми, в этой ясности воздуха, которая не имеет названия, дом снова полон был солидной устойчивости: таковы были ее светлые вдовьи дни, а мальчик-статуэтка все играл на флейте…
Когда выходила на улицу, дивилась скачку в развитии Сан-Жералдо, пугалась уличного движения, как наседка, сбежавшая из курятника. Улицы уже не пахли хлевом, они пахли порохом, свинцом, огнем орудий.
А как скрипели шины! Открылось множество контор с пишущими машинками, железными сооруженьями для архивов и охапками самопишущих ручек. Бесчисленные копии пропечатывались на мимеографе и снабжались подписями. Архивы лопались, полные срочных донесений обо всем происходящем. Люди из Управления Городского Порядка мели улицы, наспех сбрасывая сор в канавы. И соринки поблескивали ввечеру под последними лучами солнца, как крупинки золота.
Да вдова и сама изменилась. Лицо ее поблекло и обрело застылое выражение. Если раньше она боролась с наклонностью опускать углы рта, то теперь бросила, и этот штрих подчеркивал еще больше ее бесстрастный взгляд на вещи. Когда она пошла к дантисту и вставила два золотых зуба, то впервые обрела вид чужеземки.
Заметила также, что если пошире открывать глаза, выглядишь моложе. И поминутно открывала, будто пугаясь чего-то, чем только подчеркивала свой вид иностранки в гостях. И хоть не добавляла себе молодости, достигала какой-то гармонии формы, так что если смотреть на нее как на вещь, то можно посчитать красивой. Но если взглянуть как на кого-то, способного говорить… — впрочем, никто не имел времени видеть ее ни так, ни эдак.