Генрих Ланда - Бонташ
Так кончается этот день, 9-е декабря. Ещё днём, зайдя на почтамт, я отправил письмо, дописав к нему следующее:
"Вита, сегодня меня вызвали по вопросу перехода на работу в село. Простите всю эту написанную выше чепуху. Мне сейчас очень тяжело. Прощайте. Эмиль."
Ночь с девятого на десятое была единственной ночью с кошмарами. Всё время впоследствии я старался следить за своей своевременной едой, нормальным сном и опрятностью.
Дождавшись рассвета, я поднялся и, побрившись и позавтракав по мере сил, поехал в город. Больше всего страшила мысль, что в обкоме прийдётся ждать. Мне казалось, что этого я сейчас не выдержу. Долгая езда была сейчас благословением – она помогала переносить время.
У обкома я встретил завкадрами, прошёл вместе с ним. В коридорах было много народа, все по одному и тому же делу. Бабенко дал мне заполнить анкету, написать автобиографию, унёс их и сказал, что надо ждать. Присев у какого-то столика, я положил голову на руки и пытался забыться. Время тянулось невыносимо мучительно. Наконец я был введен к инструктору. Он мне говорил то же, что говорили в райкоме, только в более бесцеремонной и категорической форме. Я же измученным голосом, но не менее категорически отвечал: "Всё понимаю, но не могу". Тогда он просто сказал: "Вы поедете," – и велел идти к другой комнате и ждать в коридоре, пока оттуда позовут. Снова ожидание. В этом коридоре пустынно, я хожу из стороны в сторону. И думаю всё о том же, но теперь представляю, как напишу о всех моих страданиях ей, Вите; всё равно – поймёт она или не поймёт, ответит или не ответит. Эта мысль, о пробе изложить всё, что со мной происходит, законченными фразами, приносит облегчение, заставляя думать о себе, как об отдельном, третьем лице. И уже не так мучительно ждать, и рождается иллюзия, что чем больше пройдёт времени, тем больше шансов на спасение, словно я могу как-то затеряться, забыться, пока пройдёт острый момент.
Но обо мне не забыли. Меня зовёт к себе представитель сумского обкома. Разговор на ту же тему и с тем же результатом. Представитель, сказав внушительно стереотипное "Вы поедете!", пишет на моих бумагах: "Годен для работы механиком по трудоёмким процессам в животноводстве. Категорически отказывается ехать в МТС".
Я ещё помаялся в коридорах, прежде чем инструктор подписал мне пропуск на выход. При этом он сказал: "Можете теперь продолжать работу в ожидании приказа о вашем откомандировании с завода на работу в МТС. Ничего, Сумская область – это недалеко, и климат почти такой же…" Не знаю, было ли это делом случая, или он всё-таки тронулся моим жалким и несчастным видом, однако он меня направил в область, которая к этому времени уже стала роскошью, так как в основном теперь посылали в Тамбовскую, Белгородскую и им подобные. Я вышел на солнечную улицу и медленно пошёл к Сумской. Неспеша пообедал в хорошо знакомой столовой, где были завсегдатаями студенты-медики и курсанты медицинской академии. Я был теперь вне окружающего мира, один. Поехал на завод, где кое-как дотянул до половины шестого. Розенцвейг не был ни на работе, ни в обкоме, он заболел.
Пришёл в общежитие и стал тянуть время, чтобы не ехать в город слишком рано для звонка домой. Попрежнему состояние было ужасное. Казалось, ещё немного, ещё несколько часов такого психического напряжения – и наступит счастливая минута, я сойду с ума, буду выброшен в море милостивой стихии, освобождён от собственных мыслей, чувств, поступков. И буду спасён. Но я оказался слишком прочен, чтобы удостоиться этой благодати. Вместо этого я написал и отправил письмо Вите и съездил в город позвонить по телефону. У меня хватило сил говорить бодро.
"10 декабря.
Я написал "прощайте", но я не могу, Вита, не писать снова. Мне кажется, что мне от этого немного легче.
Теперь всё прошлое выглядит какой-то ужасной насмешкой судьбы. Всего две недели назад я ходил по сверкающей Москве, я был полон радости из-за успехов и упоительных надежд. Командировка для утверждения технических проектов, которые я сам составлял; министерство, ЗИС, Оргстанкинпром, завод Орджонекидзе, ЭНИМС и завод "Стакоконструкция"… Всё это теперь мучительно вспоминать. А голову сверлят одни и те же отчаянные мысли. И самое невыносимое – что об этом надо сообщить домой. Как они это перенесут – не представляю. Ведь их жизнь теперь заключается целиком в моём счастьи. Ведь они у меня уже такие старые и такие исстрадавшиеся. Я вчера ходил звонить домой и не застал никого дома. Это было очень тяжело, но я даже немного радовался, что так вышло, если только я сейчас в состоянии радоваться. Но мне там же хотелось плакать. Ведь я же один здесь, так страшно одинок, и в трудную минуту это почти непереносимо. Но разве принесёт мне облегчение то, что я свалю своё горе на головы более слабых? В их сердцах и так всегда остаётся открытой рана – гибель моего брата. Я думал их хоть теперь утешать немного. Боже, как я им буду это говорить?
Сейчас еду в город снова звонить домой.
Пожелайте мне видеть ещё в жизни счастье.
Эмиль."
11-го с утра я вышел на работу. Однако делать ничего не мог и попросил у Рабиновича переписывать какие-то списки, чтобы немного отвлечься и для приличия создать видимость занятости. Рабинович меня понимал, он дал мне "работу" и сказал, что я могу не торопиться. И вообще, как ни жестоки и ни равнодушны были люди, недостатка во внешних выражениях сочувствия не было.
Время шло, отдаляя постепенно начало этой страшной шахматной партии. А пока что чужие пешки спокойно проходили в ферзи, оставив на короткое время в покое беззащитного короля, который беспомощно метался по доске, ещё надеясь на какое-то чудо. Живой здоровый организм стремился сбросить с себя бремя, наложенное сознанием, и достаточно было самой пустяковой мысли, сумасбродной идеи, чтобы вдруг стало легко, хорошо и даже весело. Но мозг работал всё в одном направлении, здравый смысл побеждал, и терзания продолжались. Домой я звонил ежедневно. Езда была мне облегчением, она немного успокаивала, а на конечных остановках кондуктора должны были напоминать мне, что дальше ехать некуда.
12-го на работе написал ещё одно письмо Вите, в воскресенье 13-го – третье и отправил в одном конверте с предыдущим.
"12 декабря.
Я пишу вам с работы, сидя за своим столом, на котором лежат уже ненужные и чужие для меня папки с чертежами. На моей огромной доске, которую я, как теперь почувствовал, любил, словно хорошего товарища, остался наколотым неоконченный эскиз, на который мне теперь больно взглянуть. Мне ещё нужно отсиживать на работе, и я, смеясь сквозь слёзы, выпрашиваю себе занятие – переписывать какие-нибудь списки, ведомости – для того, чтобы чем-нибудь заняться и не думать. Но всё равно думаю.
Оказывается, человеческий мозг в состоянии заниматься одной и той же мыслью в течение многих десятков часов. Я от себя даже не ожидал такой прочности. Очевидно, с возрастом мальчик неумолимо становится мужчиной. А мне последнее время бывало жалко, что ушли с нежной первой юностью эти сладкие и больные чувства смятения и трепета болезненно чувствительной души, непонятная, невыразимая тревога, жажда чего-то неопределённого и острая тоска по тому, чего не было. Может быть, – думал я, – в жизни без этого меньше страданий, но зато не будет нам дано познать минуты острого упоительного счастья, которое, минуя лабиринты разума, касается прямо обнажённого сердца.
Всё это было. А теперь всё нужно оценивать по-новому. Каким я выйду после этого нового знакомства с жизнью?
13-го декабря.
Мне всегда говорили, что умение играть поможет мне переносить тяготы жизни, музыка облегчает страдания и является могущественным бальзамом для души.
Неправда.
Музыка только обостряет восприятие, попадая в унисон с настроением, делает тяжёлое непереносимым. А облегчать она способна лишь томную меланхолию.
В мой теперешний мир, сузившийся до крайних пределов, и музыка немного входит. Позавчера после двенадцати передавали скрипичный концерт Сибелиуса. Последний раз я слушал его этой весной, в Киеве, его исполняла в филармонии Баринова. Перед началом я видел у входа Борю Сигалова и был уверен, что он ждёт вас. Мне случилось сидеть в первом ряду, и я самым неприличным образом вертелся на месте, разглядывая верхний ярус.
Вчера вечером передавали "Апассионату". Она рвала мою душу и вряд ли укрепила её.
А сейчас я под арию Дубровского читал письмо, написанное мамой и отправленное до того, как она узнала о моих делах. Было мучительно каждое слово, и в арии, и в письме.
Интересно, были ли счастливы великие художники, так глубоко знающие людские несчастья – Чехов, Мопассан, Драйзер, Золя, Бальзак, Куприн…?
Так музыка помогает человеку."
17-го декабря мне вручили приказ. Там писалось: в связи с тем-то и тем-то и на основании распоряжения за таким-то номером приказываю откомандировать на постоянную работу в МТС конструктора Бонташа Э.Е. в Сумскую область.