Борис Рохлин - У стен Малапаги
Наш Шмельке сейчас беднее самого бедного бедняка. Он лишён горестей и печалей…
Он не может заболеть и выздороветь, не может упасть и подняться, не может ничего найти и ничего потерять. Всякая скорбь теперь чужая ему. И даже слёзы ему недоступны. Подумайте только! Он не может заплакать!
Именно поэтому мы нуждаемся в нём больше, чем он в нас.
Он всегда будет напоминать нам о том, что мы теряем, умирая: нашу боль, наше отчаяние, наши заблуждения и наши ошибки.
А пока всё это есть, мы живы и счастливы».
Нельзя сказать, что после этой речи лица родственников особенно просветлели, но некоторая, отметим, недоумённая умиротворённость была заметна.
«Ну а теперь, — сказала тётя Рая сухо, — а теперь, — повторила она, всем своим видом давая понять, что вводная часть закончена, — к делу. Надо распределить обязанности. Похороны и поминки — это большое и сложное мероприятие, и мне одной с ним не справиться. Так что все ваши дела, — сказала тётя Рая, обращаясь почему-то именно к дяде Мише, он же Мойша, он же Муля, он же Менахем, он же Мирон, он же Мордехай, он же Мендель, он же Митя, Митрич и Митрофанов, — придется на время оставить».
Дядя Миша хотел возразить, но жажда опохмелки, давно иссушившая его несчастный организм, помешала ему изложить свою, вне всякого сомнения, неприличную версию.
А что же поминки? Кажется, до сих пор мы не сказали о них ни слова. Они состоялись. И не только поминки, но даже похороны, да ещё какие! Да, благодаря неусыпному вниманию тёти Раи Шмельку не забыли похоронить.
Конечно, и здесь сказалась текучесть и обратимость времени. Обряды и конфессии перепутались. И кто только не провожал в последний, как принято говорить, путь нашего Шмельку.
На поминки пришли все. Наши — не наши, свои — чужие; можно честно, не стыдясь, признаться: поминки получились…
Пришли православные и лютеране, католики и несториане, шииты и сунниты, буддисты и кришнаиты. В общем все. От молокан до бывшего председателя Облпотребсоюза Бронислава Ивановича Неумолкайко, специально для этого выпущенного из местной острожной предвариловки под честное слово и инвалютный конвертируемый залог. О его размерах Бронислав Иванович, вопреки своей фамилии, наотрез отказался сообщить даже своему ближайшему другу Меланиппе Фёдоровне Москвошвеевой — нашей местной Клеопатре.
«Боже, откуда…? Откуда у людей деньги?» — сказал бы в данном случае дядя Миша, он же Муля, он же…, и, конечно, добавил бы такое, что, увы, не может уместиться в тексте.
В заключение же следует отметить, как положительную и обнадёживающую примету нашего времени, что вся эта обрядовая, догматическая и отчасти криминальная неясность не помешала праздничной обстановке поминок.
Да, было очень весело, со слезами и песнями. Не обошлось без танцев. Можно, пожалуй, сделать не совсем невероятное предположение, что ровно через девять месяцев после поминок появились на свет новые Шмельки.
Должно быть, оно и к лучшему, если подумать.
В конце концов жизнь дана каждому в единственном экземпляре, а Бог один. В противном случае это уже не Бог.
Шартрез
Филипп Филиппович Леденцов пил только шартрез, подслащивая этим томительно-тягучим напитком свою невольную холостяцкую жизнь. Пристрастился он к нему после того, как жена, пойдя однажды к зубному, домой не вернулась, оставшись навсегда в нежных объятиях зубоврачебного кресла. У Филиппа Филипповича не было опыта борьбы с любвеобильными дантистами, и с тех пор шартрез заменил ему тепло семейного очага. Обеспеченный и одинокий, он давно не ждал от окружающего ландшафта никаких неожиданностей, разве что естественного летального исхода, мысль о котором по временам смутно тяготила его. Огорчало не само событие, а как он будет выглядеть после. Будет ли у него вид солидный, с некоторым достоинством в остановившемся навсегда лике. Или окажется что-то неприличное: голова набок, рот открыт — уже не закрыть — и прочая посмертная дребедень.
Но шартрез помогал и тут, выпив рюмку, другую, он обращался мыслями к более приятным предметам. Будучи слегка художником, слегка музыкантом, отчасти профессионально, отчасти любительски, для домашнего пользования, он, поставив на рояль бутылку любимого напитка и рюмку, садился на плетёнку из соломки и начинал что-то наигрывать, не то Шопена, не то Брамса или Сибелиуса, гораздо чаще Мендельсона, нравился, а может быть, «Песню цыганки»: мой костёр в тумане светит, искры гаснут на лету… Музыка и шартрез примиряли его с действительностью, одиночеством и неизбежностью смерти.
Леденцов был бездарен и житейски удачлив, что вполне его устраивало. Однажды случайно он даже оказался лауреатом давно канувшей премии, был внесён и отмечен. Он не грустил, не злился и не завидовал.
Любимым литературным произведением Филиппа Филипповича был «Портрет», он не удосужился прочесть остальные повести известного мастера слова, недостало любопытства. И так и не смог осилить «Мёртвые души», одиссею отечественной словесности. Весьма вероятно потому, что неосознанно относил себя к ним, не слишком этим огорчаясь. Леденцов знал своё место во вселенной и не переоценивал его. Иногда ему казалось, что жена, которую он любил, правильно сделала. Одно как-то задевало, вполне второстепенное обстоятельство, почему именно к дантисту. Она, — думалось ему, — достойна лучшего. Было бы уютнее, солиднее, если бы жена бросила его ради полковника ВВС или оперного тенора. «К дантисту» выглядело несолидно, почти унизительно, в этом была какая-то гримаса, двусмысленность. Уже в самом слове было нечто, выходящее за рамки приличия. А Филипп Филиппович не любил несообразностей, нелепостей, преувеличений, и всякий раз перечитывая «Портрет», искренне радовался, что вот он — тоже художник — смог избежать этого безрассудства, непристойной болезни духа.
Леденцов, сколько себя помнил, всегда был высоким, полным, округлым блондином с несколько барственными, раскованно-свободными манерами в облике и поведении, в нём всякий сразу чувствовал причастность к искусству, не к какому-то конкретному его роду, а к искусству вообще, в его фигуре, походке, выговоре было что-то универсально-художественное, модельерное. Он нравился женщинам. Видимо, с этим было связано то обстоятельство, что он поздно женился. Женщин привлекала в нём именно эта мягкость, округлость, нетребовательность, своего рода доброжелательное равнодушие. С ним было легко. Но связи никогда не были длительными, как-то получалось, что обоим становилось скучно, и отношения прекращались незаметно, не оставляя следа. Словно ничего и не было.
Филипп Филиппович любил покой, жизнь как таковую, как она есть, сложилась, и себя в ней, ничего не преувеличивая, но и не отнимая лишнего. С юности он почти не изменился, разве что стал более округл, мягок и завершён, несколько поредели когда-то густые, светлые с лёгкой рыжеватостью волосы, тонкие и лёгкие, как пух. Высокий лоб, ничего не означавший, голубые навыкате глаза, смотрящие на мир доброжелательно и слегка удивлённо, нежные, румяные, пухлые щёчки, алые девичьи губки, немножко бантиком. Всё мягко, нежно, округло, одновременно крепко, никаких углов, ничего резкого и вызывающего.
Его всё устраивало, он был счастливчиком, родившимся в рубашке. Даже уход жены поначалу затронул его так как-то, неопределённо, слегка, вызвав скорее удивление, чем боль. Да, он был смущён, огорчён, было неуютно в неожиданно ставшей пустой и безлюдной квартире, её огромность наводила грусть, хотя она была гордостью Леденцова, самым большим его достижением. В пять комнат, с балконом, больше похожим на волейбольную площадку, где стояли стулья, стол для чаепития и множество ящиков, горшков и ваз с цветами. Во всех комнатах расположились книжные шкафы, стеллажи, полки, повсюду висели картины, даже в туалете и ванной, большая часть принадлежала ему — работы разных лет — некоторые были подарены знакомыми художниками.
Леденцову нравилось рисовать обнажённую женскую натуру, видно было, что делал он это с любовью и вкусом. Было много пейзажей, видов Ленинграда в разные времена года, в разную погоду, освещение менялось, от раннего утра до вечерних сумерек, обязательно светлых и тёплых, миниатюр и миниатюрок на исторические сюжеты, опять же связанные с городом, в котором он прожил всю жизнь, ни разу не удосужившись выехать из него дальше Павловска.
Филипп Филиппович не был оригинален ни в чём. В картинах его было всего понемногу: Добужинского и Бенуа, Нестерова и Модильяни, французских импрессионистов и немецких экспрессионистов, хотя последних Леденцов недолюбливал, одни углы, а жизнь состоит не только из них. Иногда попадались картинки с такой витиеватой смесью, что оставалось только открыть рот, вздохнуть и почесать в затылке всей пятернёй, тут был и Каспар Давид Фридрих, и Вёклин, и Кустодиев, и Мунк, и что-то ещё, смутно, невнятно, эвентуальный автор. Но всё вместе, два камина в гостиной с тремя стеклянными дверьми, выходившими на балкон, всегда открытый рояль с нотами на пюпитре, деревянные, если не старинные, то уж во всяком случае старые, кресла с продавленными сиденьями, диваны и диванчики со множеством в беспорядке накиданных подушек, вазы и вазочки под антику, скульптурки и скульптурные группки, великое разнообразие подсвечников с никогда не зажигавшимися свечами, индийские будды и китайские бонзы, деревянные матрёшки и фарфоровые статуэтки, всё вместе было приятно, выглядело естественно, как всякий непреднамеренный беспорядок, геометрическая завершённость хаоса. Был ещё какой-то всадник, которого с одинаковой степенью вероятности можно было принять и за Дон Кихота, и за будённовца, и за безлошадного Корчагина. Попадались бронзовые ангелочки, не то с арфами, не то с гитарами, развешенные в углах и простенках неохватной квартиры. На тумбочках, шифоньерках, столиках расставились лампы в виде самых разнообразных по виду и размерам бутылок, от поллитровки до ведёрных бутылей, и все с абажурами и системой включения.