Борис Рохлин - У стен Малапаги
Зелень лета
Она приходила к нему каждый вечер, а всё из-за невольной задержки, что произошла по смешному поводу базарного дня, да ещё, возможно, оттого, что ей вдруг захотелось посмотреть книги в этом селе с неясным названием, лежавшем в двух часах неспешной езды от Станислава. Книги не стояли на полках, как в магазинах больших городов, а грудой лежали на полу в задней комнате, где поднялась пыль от их шагов и их дыхания, потому что никто не заглядывал туда — ни покупавшие учебники первоклассники, ни редкие шофёры, случайно заскочившие в этот магазин, ни даже сама продавщица, высокая удивлённая брюнетка, — в прохладной и пустой комнате, в которой пришлось долго искать в солнечной безлюдной тишине.
Книжный магазинчик, где на крыльце в ожидании привоза учебников к осени и новому учебному году сидели малыши, сжимая в потной ладошке родительские гривенники, был сразу после закусочной для шофёров дальних рейсов, вниз по улице, жаркой, в пыльной зелени, главной улице деревни, своим левым боком он приткнулся к больнице, а фасадом, ослепительной наготой крыльца был обращён к клубу с его нарастающим к вечеру оживлением, афишками от руки и прохладой пустынного в полдень здания.
Но самое важное во всей этой случайности наверняка крылось в позднем отъезде, крылось в их страхе, рождённом опозданием, в том внутреннем подёргивании от этого страха и волнения, в чувстве общей вины, отдельного для каждого наказания и всеобщего осуждения со стороны других.
Случайно они оказались сообщниками, и эта их неожиданная отчуждённость вчерашним близким заставила взглянуть друг на друга, они потянулись один к другому, и не было в этом даже желания, а лишь страх и поиски защиты.
Дрожащие под расплавленным брезентом грузовика, с пересохшими ртами, вздыбленной грудью и перекосившимся лицом, сидели они, уткнувшись в пыльные доски кузова, уже не замечая ни выходов пород, ни дребезжания грузовичка, ни палящего солнца, они шли навстречу друг другу, и страх погонял их.
Но впоследствии более важным, значительным оказалось друтое, поздняя остановка в ночном прохладном времени одиннадцатого часа, когда лишь фары машины вырывали у темноты небольшое пространство земли, поросшее травой, хлебными злаками и изрытое кротами. Таинственен был кустарник, пугающе отчётливы и от этого слишком высоки были деревья, ночные птицы ломали тишину, но эти редкие прогалины вновь затягивались темнотой и непроглядностью ночного времени.
И постепенно дневная, что от страха, дрожь начинала переходить в предчувствие, в вечернее томительное желание, подкатывавшее к горлу. Но последнее — теперь он уверен — было друтое, потому что он помнит, как в той закусочной они купили несколько бутылок вина, и, наверное, какая-то из этих бутылок привела их друг к другу, привела по узкой тропинке между ещё неубранными и ему неизвестными хлебными злаками, привела между стогами сена к самому крайнему из них и дальнему от лагеря.
Она приходила каждый вечер, поздно, и он засыпал от напряжения долгого летнего дня и ожидания её прихода, а она приходила и, встав на колени, наклоняясь совсем низко, будила его, и первое, что он видел, открывая глаза, было её лицо, смуглое при дневном освещении, а сейчас в темноте позднего ночного времени светлое и близкое, словно принесённое им из сна.
А чтобы переспать, приходилось долго подниматься по склону холма, где разбросанные охапки жёлтого сена чередовались с кривыми иссохшими стволами яблонь, своей редкой тенью неспособными спасти их и укрыть от светлых в луне участков земной коры.
Они двигались неровно, спотыкаясь, чуть не падая, иногда вздрагивали от треска сухой ветки, от дальней переклички подгулявших компаний, от каких-то всхлипов и шорохов в моторе машины, волнения, непрерывного внутреннего испута. А ещё от путанности ночного освещения они то расходились, то лихорадочно, что больно было почти, цеплялись друг за друга. И две их тени метались, скрещивались, смыкались и вновь раздваивались, и каждая плясала, двигалась, вздрагивала сама по себе и вновь находила другую.
Так продолжалось до того момента, когда они достигали гребня холма и в какой-то неуловимый миг, самый опасный, заарканенные луной, уже пойманные с поличным, вдруг проваливались в темноту, нетерпеливые, в томительной лихорадке близости, не разбирая, совсем забывшиеся, — и места хорошенько не выбрали, хоть бы полянку какую, ровное что-нибудь, а то на склоне, неловко, но уже дорвавшиеся, — и теперь их дыхание, ничем не сдерживаемое, перекрывало все звуки лесной жизни, смешивалось с ними.
Сами они становились частью этой ночной неведомой суеты, чем-то неотторжимым, и всё уродливое в раскалённом номере гостиницы со скрипящим диваном и тёплой водопроводной водой здесь было лишь ещё одним шорохом в жизни ночного леса.
В воздухе, между стволами деревьев, плавали светлячки, сухие иглы небольно кололи руки, на склоне холма корни сосен выходили из земли и, повиснув в воздухе, служили шалашом.
Где-то вверху начинался дождь, но здесь было сухо, было тепло. Земля представлялась не больше твоей любви, одной женщиной со всем её небогатым телом, и не разобрать тут, кто им радость давал, они сами или земля, на которой они любили.
Внезапно кончилось лето. Осень подкралась незаметно. Неслышно. Позолотила, украсила. Пора расставания, прощания. Забвения. Встретились, поговорили… Да оно и к лучшему. Осенью всё выглядит иначе, чем тёплой летней ночью. Было, и нет. Да и что было? И было ли?
Удачные поминки
Тётя Рая сказала:
«Нужны поминки. Должно быть много людей. Очень много. Родственники и близкие. Это само собой. Но дело не в том. Покойнику все близкие, у него нет дальних. Пусть придут все, не надо приглашать. Кто знает, придёт обязательно».
Семейный совет, собравшийся в бывшей общепитовской столовой, ныне приватизированной и служившей одновременно кафе, рестораном, местом свиданий и игорным домом для всего района, был против.
Если попробовать сосредоточиться, выбросить из головы всегдашний привычный сор, встанет вопрос или по меньшей мере возникнет сомнение, начнёт свербить печень мозга, почему столь частное семейное дело приходилось решать в столь официальном и отчасти даже непотребном месте.
Ответ прост. Все были очень заняты. Каждый разным. У всех были дела, обычные, текущие и прочие. В общем, надо признаться, скорбь, имевшаяся, несомненно, в наличии, не выражалась обычным поверхностным способом, давно уже не вызывавшим ни у кого доверия.
Никто не посыпал голову пеплом, не рвал на себе гардероб, не царапал лицо соседа, родственника или случайного прохожего, не говоря о своём собственном.
После совершенно непредвиденного, никем не предсказанного события все завертелись ещё быстрее и круче, словно решили вскоре отправиться туда же и не хотели терять время.
Одна только тётя Рая занималась тем, что было непосредственно связано с похоронами, а теперь вот и с поминками.
Нет, никто не возражал, все даже хотели немножко отвлечься, но зачем так громко, зачем столько шума?
Дело было не в национальных или религиозных тонкостях. Да никто в них и не разбирался. Все эти подробности сильно повыветрились за годы сборки светлого будущего.
Дело было в простой вещи, в деньгах, и даже не столько в них самих, сколько в мониторизме, — это зловещее слово произносили шёпотом, сдерживая дыхание и невольно оглядываясь, не подслушивают ли, — словно речь шла о погроме. Впрочем, в семейном клане почившего Шмельки это слово, кажется, так и понимали.
Время было смутное, точнее, переходное, а точнее, потёкшее вспять из бывшего царства свободы в царство необходимости.
«Мать его, и то, и другое», — как выразился однажды дядя Миша, он же Мойша, он же Муля, он же Мирон.
Для такого неблагоприятного отзыва у него были все основания.
В царстве свободы он немножко сидел, как тогда выражались, за расхищение социалистической собственности.
«Чего, чего я такого расхитил?» — всякий раз спрашивал он, возвращаясь под родной кров после очередных посиделок.
В нынешнее же смурное время у дяди Миши возникли свои проблемы. Например, с именами. Да, с нимжи, как и со всем прочим, тоже стало неясно. То ли уже можно, то ли ещё нет, то ли уже опять нельзя. И дядя Миша стал сильно путаться при общении с незнакомыми людьми, представляясь каждый раз по-разному, даже в совершенно трезвом состоянии, что бывало, правда, не часто, но и не реже, чем раз в неделю, поскольку только в этом случае его законные права супруга соблюдались. Впрочем, как он сам признавался с похмельной горечью, отнюдь не всегда.
Так вот, время было странное. И, вероятно, именно поэтому все что-то тащили, растаскивали, и все родственники покойного Шмельки, — разумеется, кроме тёти Раи, — тоже что-то куда-то и откуда-то несли, волокли и тащили, но почему-то от этого всё не богатели, а посему время от времени впадали в задумчивость и меланхолию, даже в нечто, похожее на созерцательность, но чаще всего просто в запой или, говоря более сострадательно, в загул.