Франсуа Каванна - Русачки
Кое-как ладили, — грех пенять, — скажем, терпели друг друга. Оба бельгийца, — гарсоны из антверпенских кафе, — считали себя на одну социальную ступеньку менее драными, чем все мы, простые пролетарии. В лагере и на заводе они выполняли функции переводчиков, то есть буферов и ходатаев, что не обходится ни без определенного лизоблюдства, с одной стороны, ни без снисходительного превосходства, с другой. Они были ничего, в общем, много и громко болтали, ржали — так, что аж стекла дрожали — над анекдотами, сокрушающими своей наивностью. Голландец не говорил по-французски ни слова, поэтому общался он только с фламандцами. Попав сюда в результате какой-то ошибки, он покинул нас сразу, как только в голландских бараках нашлась свободная койка.
Старикашку звали Александром. Ему перевалило за пятьдесят, возраст более чем подозрительный, но он возмущался до слез, когда мы обзывали его нацистом и добровольцем. Это был старый лентяй и обжора, эгоист и сачок, он был способен выкрутиться из любой ситуации настоящим потопом из клейких слов, которые его южный акцент и полное отсутствие передних зубов делали такими же дряблыми, как содержимое сырого яйца, шмякнувшегося со второго этажа. Врал он, как дышат, бессовестно противоречил самому себе в своих россказнях, проглатывал унижение, бесстыдно плакался со своей кисельной болтливостью. Ссал он со страшной силой, поднимаясь по десять раз за ночь. В качестве писсуара у нас была только сортирная яма, огромная, но единственная, где-то там, на другом конце лагеря, — не меньше трехсот метров под ветерком, мурашки по икрам. Старпер считал, что комфортнее было мочиться в пустые консервные банки, и целая коллекция таких банок была выстроена под его койкой. Начинал он с первой, слева, и методично, одну за другой, наполнял их. Если вдруг утром хотя бы одна банка оставалась без дела, он беспокоился за свои почки. Струя долбила по жести веселым щебетаньем живительного источника, падающего в органные трубы, разбуженные парни вопили, старпер бормотал вялые угрозы и зарывался в свое тряпье. Однажды мы продырявили все его банки, старпер обварил себе ляжки, — вот смеху-то было! Он разорался, но мы его предупредили, что заставим еще и пить, если он и дальше так будет. Вид у нас был решительный, и он уступил. Согласился плестись до двери, склизко ворча, и высовывать свой грустный прибор за дверь, приоткрыв ее минимально. И дверь, и доски барака, и деревянные приступки, и земля вокруг — все пропиталось сгустком мочи, который под первым же солнышком разил страшной вонью.
* * *В те времена добровольцев гнушались. Но потом, когда мы смогли оценить, как эти несчастные козлы дали себя облапошить, уже не так возмущались. Вдобавок к высокой зарплате рабочие-добровольцы должны были получать по уставу индивидуальное жилье, комфортабельное, питание, «обильное и тщательно приготовленное», талоны на одежду, отгулы, премии, а главным образом — уважение. В действительности примерно так и обстояло дело с первыми прибывшими, вплоть до конца 1942 года. Но с теми, которых привез тот же эшелон, что и меня, обращались точно так же, как и с нами: лагерь, бараки, нары и все остальное дерьмо. Супружеские пары были разбиты, жен-француженок разместили всех скопом, в одном бараке, внутри лагеря русских женщин, однако чуть-чуть поодаль, боясь, как бы бабы не повыкалывали им глаза: они ведь ненавидели этих «фашистских курв», — так они выражались.
Мария спрашивает меня: «А что, француженки все такие?» Поди, объясни ей, что девушки, приехавшие работать в Германию, пошли на это добровольно, что все это жалкое отребье, которым мерещились великие приключения, единственный шанс начать по новой ту жизнь, которую они непоправимо запороли. Они довольно молоды, но уже у всех у них походка старой выдры-алкоголички, расточающей бомжам минеты за глоток краснухи на улице Кенкампуа, за Чревом Парижа{73}. Накрашены под карнавал, глаза подведены, накладные ресницы и все остальное — это чтобы вкалывать в машинном масле! — покачивая своим рубцовым задом, возвышаясь на пятнадцатисантиметровых каблуках, грязнющие и разящие, заливающие все это пригоршнями галантерейных духов, кое-как маскируя множеством бледных пластырей фиолетовые подтеки и красные или синюшные бляшки, источающие гонорею и сифилис, со злым глазом, безвольным ртом, они мало-помалу теряли надежду подцепить какого-нибудь папенькиного сынка из S.T.O. или наивного фрица-вояку, который в Париже пристрастился к красивым французским мадамам, а вместе с надеждой — и свой лоск псевдороскоши кроличьей шкурки. Большинство из них кончают на блядоходе вокруг Александерплац, ишача на французских котов, беглых военнопленных или S.T.O., — те уже прибрали к рукам берлинскую мафию, подкладывают даже немок, держат бары, притоны, торгуют на черном рынке поддельными документами для немецких дезертиров…
Так вот эти самые добровольцы оказались в таких же плачевных условиях, что и мы, принудиловка. Я чуток поиздевался над ними, над теми, по крайней мере, кто с наивностью не скрывал этого. Поржал я над ними всласть, ведь сам я даже отказался подписывать липовый контракт, который символически заставлял нас согласиться с нашим угоном. Взял я себе за правило вообще ничего не подписывать, покуда буду в Германии. Впрочем, власти и не настаивали, и до сих пор ничего особенно страшного из-за этого не происходило, что является доказательством того, что все эти подписи представляют собой дерьмо для размазывания по очочкам доброхотов из Красного Креста, что немцам все равно плевать на все эти причиндалы и что поступают они исключительно по своему усмотрению. И это естественно. А иначе — зачем тогда быть победителями? А и правда, зачем?
Впоследствии я сделался менее радикальным. С какой стати я позволяю себе судить? В конце-то концов, какого хрена? Каждый ведет жизнь по-своему в этих вонючих джунглях. Не каждый способен на героизм! Не каждый способен быть ясновидцем! Чем же я менее мудозвонист, чем они? Не люблю просто, чтобы меня заставляли, и все тут. Но что бы я сделал, я, хитрожопый, если бы мне надо было кормить семью? Работы-то нету. Так-то… Стало быть — без семьи. Оставайся свободным. А Мария? Мария не есть первый камень семьи. Мария — это я с продолжением. Это помноженное одиночество. А детишки? Всем им детишек хочется… Ладно, там разберемся! Хотя бы отсюда выйти…
* * *Оставался я только несколько месяцев в этом бараке, где находилось еще двое других парней из Ножана, Роже Ляшез и Ролан Сабатье, тот, которому суждено было помереть почти сразу же по приезде. Когда лагерь был впервые разбомблен, я воспользовался сутолокой нашего распределения по баракам временного лагеря на Шайблерштрассе, чтобы прищучить себе нары поближе к тем парням, которые мне показались посимпатичней.
Их была целая банда, таких, у которых было что-то свое, особенное. Нечто вроде авангарда. По крайней мере, это я — медведь, темнота, напичканный чтивом и робостью, ничего не знавший в мире, я видел их именно такими. Теперь, когда я их по-настоящему знаю, могу сказать, что они меня не разочаровали.
Это был, если можно так выразиться, интеллектуальный барак всего лагеря. Нет, не так. Я хочу сказать, что они были такими же смешными, какими бывают студенты-повесы в «Отверженных» или в «Богеме». Всегда дурачатся, но в тоне Луи Жуве{74}: «Странно? Как вы сказали, что странно?» С ними я чувствую себя на равных. Они меня смешат, я их смешу, совсем не надо подстраиваться. Все они — ребята добротные, университетом тут и не пахло, среди них немало простых работяг, вроде меня, и крестьян. Было бы слишком нахальным считать, что они менее мудозво́нисты, но справедливости ради надо отметить, что хотя бы стараются. Тон задавался Большим Пьером, Пьером Ришаром, по прозвищу «Лошадиная морда» из-за его вытянутой физиономии, отец его торгует радиоприемниками в городе Ман. Эта нескончаемая колбасина — зверский заводила. Противно здесь так же, как и повсюду, но мы хоть смеемся над нашим лихом и разыгрываем захандрившего мужика, рассаживаемся, как в киношке, чтобы поудобнее созерцать того парня, который закатывает свою истерику. Споры у нас разгораются страстные, эти парни знают столько всяких штуковин, я растопыриваю вовсю свои уши, учусь аж так, что самому не верится.
Обстановочка, как на турбазах. Я даже не знал, что бывает такое. Боб Лавиньон, Поло Пикамиль, Бюрже и другие, ярые поборники палаточного туризма, всегда отправлялись пешком или на велике и останавливались в таких турбазах из-за их компанейской обстановки. Открываю я этот дух турбаз, и он мне подходит. Это культ природы и вкус к усилиям, как у скаутов, но без сюсюканья и военной поповщины. Все они — убежденные нехристи, способные разъяснить, почему. Наконец-то чувствую себя как дома.
Они поют те самые деревенские песни, которые в сжатом виде можно найти в сборниках «Поющая молодежь», которые всем известны, а я их только что открываю. «Жаннушечка берет свой серп», «За нашим садом стоит гора», «Роза в лесу», «Жабы» и все в таком роде, поют они этакое в три голоса, и я пою с ними, растроганный, как девица. Впрочем, не столь наивны, чтобы не подмигнуть.