Ричард Флэнаган - Смерть речного лоцмана
– О’кей, – говорит с характерной евроголливудской манерностью голландский капитан по имени Джерри. – О’кей, я должен Матушке пару-тройку баксов за конфеты из кондитерской, так что о’кей. Черт, а почему бы и нет, а? Рейс в Неаполь. Такой вот расклад. Будешь кашеварить и мыть посуду. Годится? Ну что ж, черт возьми, давай рискнем. О’кей? Почему бы нет? Ведь жизнь – та еще лотерея, верно?
Верно-то верно, думает Гарри, да не совсем, но плевать на лотерею. Неважно. Гарри верит в судьбу, в тех, кто знает, что им от него нужно, и с этим уже ни черта не поделаешь. Словом, хоть Гарри и не думал никогда пускаться в дальнее плавание, работа есть работа – и он как ни в чем не бывало принимает предложение сесть на судно и завтра же сняться из Хобарта к далеким берегам, куда, казалось ему, было как до Луны.
Гарри смотрит на голландца в белом хлопчатобумажном костюме. Чисто щеголь. Много странствовал. Для Гарри странствование было всегда связано с армией – когда тебе так не повезло, что ты оказался на войне. Но он слишком долго болтался без дела, и ему годилась любая работа, лишь бы не сидеть на пособии. Сейчас он был слегка навеселе, и ему очень хотелось, проснувшись поутру, знать, что он отправляется за тридевять земель, а не будет маяться неприкаянный. И в знак согласия Гарри протянул вперед свою беспалую руку.
– А в какой части Англии находится этот самый Неаполь? – спрашивает Гарри, когда они обмениваются рукопожатиями.
Игрок почти всегда фаталист: выбрасывая кости, он готов принять хороший жребий и плохой как нечто одинаково неизбежное и верит – ничто не в силах повлиять на то, какой выпадет расклад. Не будь тетушка Элли столь рьяной противницей азартных игр, Гарри оказывался бы в крайне затруднительном положении на собачьих бегах и лошадиных скачках, потому что он бы всегда проигрывал, наивно думая, что такова судьба и с этим уже ни черта не поделаешь. Но тетушка Элли нагнала на него такого страху перед азартными играми, что он считал за грех даже покупку простого лотерейного билета. И все же по натуре Гарри был игрок. Поэтому, думаю, он и оказался в Триесте.
По прибытии в Неаполь спустя несколько месяцев жуткого, тяжелейшего плавания Джерри бросил его на произвол судьбы, предпочтя набрать в команду нелегальных беженцев, тем более за сущие гроши. И Гарри принимает предложение от бывшего американского солдата по имени Хэнк. Хэнк выглядит как испитой Кларк Гейбл[54], а разговаривает на манер Микки Руни[55]. Он владелец прогоревшего пансиона, заваленного японскими швейными машинками, – они достались ему в результате сделки с одним малым, служившим в оккупационных войсках в Японии. Гарри ничего не смыслит в швейных машинках, к тому же он ничего не знает об Италии и не владеет итальянским, но это неважно: главное, по словам Хэнка, обворожительная улыбка. Обворожительность, уверяет Хэнк, это все.
– Терпеть не могу проигравших, – говорит Хэнк. – А ты проигрываешь, Гарри?
«Проигравший» – для Гарри это что-то новенькое. Он молчит в легком замешательстве, не зная, что сказать. Тема проигрыша была лейтмотивом всей его жизни.
– Точно не знаю, но я пока что ничего не выиграл, а стало быть, и проигрывать мне нечего, – говорит он через какое-то время.
Хэнк улыбается и хлопает его по спине.
Гарри никогда не думал записываться в торговые агенты. Он понасмотрелся на этих белоручек-коммивояжеров в дешевеньких костюмах, останавливавшихся на ночь у них в «Хамерсе». И никогда не горел желанием пополнить их ряды, но он был безработным, а это какая-никакая все же работа. Плохая или хорошая, но Гарри считает, что она ниспослана ему свыше, к тому же, в конце концов, у него, Гарри, нет выбора. Да и дело-то плевое. На деньги, полученные за рейс, Гарри покупает двадцать швейных машинок и заручается правом на приобретение еще двух десятков.
– Откуда начинать? – спрашивает Гарри.
– С южной части города, – говорит Хэнк, страстно желающий очистить центральную часть Неаполя от любого возможного конкурента, даже такого, очевидно лопоухого, как Гарри.
Не могу больше это видеть.
Будь это кино по телевизору, я спрятался бы за диван или пошел бы варить кофе: смотреть на этот фатализм больше нет мочи. Может, потому, что это так напоминает меня самого. Почем я знаю? Но как человек может примиряться со всем, что бы ни случилось? Я вижу моего отца и никоим образом не считаю его чертовой бесхребетной медузой. Как бы мне хотелось что-то сделать для него, подыскать ему работу в «Эмпайр-отеле» – ну хоть чем-нибудь помочь! Ведь это очень горько – смотреть, как люди живут вот так и ничего не могут поделать. Я пытаюсь вызвать другое видение, но по мере того как стараюсь стереть образ Гарри, слышу, как он произносит нечто совершенно неожиданное. Произносит только одно слово. Он говорит:
– Триест.
– Триест? – удивленно переспрашивает Хэнк. – Какого черта сдался тебе этот Триест?
Переборки камбуза на трампе были обклеены открытками с видами разных уголков света. И одна приглянулась Гарри особенно. Она казалась ему такой знакомой. Облепленные домиками холмы, залив – все это чем-то напоминало Хобарт. «Что это?» – спросил он как-то у Джерри. «Триест, – сказал Джерри. – Прибежище чудаков обоих полов. Там полно словенцев, хорватов, фрицев и макаронников. Не самое милое местечко. Чертова помойка для сброда со всего континента, вот так».
Ну черт с ним. В голове Гарри что-то созревало, пока он разглядывал открытку, нечто, лежащее за пределами его привычных представлений о реке жизни, – то, что привело его к моей матери и закончилось, по-моему, знаменательно, моим зачатием.
– Триест, – повторяет Гарри. – Вот куда я подамся со своими швейными машинками.
Хэнк какое-то время молчит, потом пожимает плечами.
– Как знаешь, приятель, – говорит он. – Хозяин – барин, ничего удивительного.
Гарри улыбается Хэнку.
Я помню, как он обычно улыбался. Но в этот раз улыбка была какая-то не такая – другая, словно он в кои-то веки решил, в конце концов, сделать то, что хотел.
Кута Хо, 1993 год
Я готов во всех подробностях описать путешествие Гарри на север, пережить вместе с ним его приключения и попробовать проникнуться его чувствами – удивлением, потрясением и наслаждением – при виде неведомой земли, где он оказался. Мне хочется увидеть, как другие глядели на этого беспалого чужака. Но я не пойду вслед за ним. Как бы мне ни хотелось, как бы ни старался я быть рядом, не пойду. Я уже далеко-далеко от Италии и от того отдаленного времени: я переношусь в большой город, на улицу с прачечной и дальше, через дорогу, в запущенный сад, затуманивающийся в тусклом свете вечерних сумерек. В сад выходит окно гостиной, освещенной голой лампочкой. В гостиной под лампочкой сидят Кута Хо и Мария Магдалена Свево.
Я их вижу, а они меня нет. Может, именно поэтому я вдруг начинаю размахивать кулаками перед носом у них обеих, как я обычно делал поздно ночью в разных пивнушках. Много лет назад, стоит добавить. И все для того, чтобы меня заметили и сказали: братишка, ты часть этого мира, и ты нам небезразличен со всеми твоими помыслами и чувствами, и помыслы твои и чувства имеют значение; и сам ты не пустое место. Но, разумеется, никто ничего подобного мне не говорил. Они колотили меня, или я колотил их, или чаще всего мы колотили друг дружку, и было непонятно, кто победил, а кто проиграл. Как бы то ни было, заканчивалось все одинаково. Люди смеялись, потешались и пили, не обращая ни на что внимания. Потому что люди, с которыми я дрался, были такие же невидимые, как я сам. Потому что все мы были призраками, утратившими нечто важное, вот и шатались по земле, как заколдованные духи, в поисках того самого нечто, но все мы, в конце концов, оказывались на улице и пытались утереть разбитые в кровь рты и брови своими драными рукавами. Чаще всего я дебоширил по молодости – думал, это вроде как придает мне солидности и все такое. А последний раз дрался, кажется, лет пять назад, потому что как раз тогда я потерял последнюю надежду пробить себе туннель в реальный мир с помощью кулаков. Но сейчас что-то во мне ломается, и все, что я могу, так это ткнуть пару раз кулаками в Марию Магдалену Свево и Куту Хо. Но все без толку, понятно. И слава богу. Мои кулаки просто проходят сквозь их головы, но это всего лишь пустое злобное намерение.
– Я бы лучше примирилась, – слышу я, как произносит Мария Магдалена Свево, в то время как все мое тело кричит от острой боли после резких взмахов руками. Мария Магдалена Свево встает и направляется к заключенной в рамку фотографии, что висит на стене. – Какая милая малютка, – говорит она.
– Джемма была красавица, – отвечает Кута Хо, – но знаете, самое странное в том…
Голос Куты Хо вздрагивает. Она хочет остановиться, совладать с дрожью, унять ее и смолкает, опускает голову, достает платок, а когда снова поднимает глаза, видно, что они полны слез, и она дает им волю, без всякого смущения, будто это самое обычное дело. Я читаю мысли Марии Магдалены Свево: по ее разумению, в этих слезах есть что-то прекрасное, но что именно, она сказать не может. Наверное, она чувствует: это миг откровения и веры и подобных мгновений в жизни не так уж много. Она остается стоять на месте.