Эдуард Лимонов - Монета Энди Уорхола (рассказы)
— Друг твой — Кабаков — тоже в Париже, говорят. Не видел? Успехов международных удостоен, работы продаются вовсю.
— Ебись он по нотам, этот друг…
Поповский неожиданно сделался злым. Во всяком случае, лицо его выразило злость. Я попал в его самый больной нерв? Может, он стенает и плачет внутри себя, проклиная тот несчастливый день, когда пионеры одержали победу над кишками, разогнав их звуками горнов и полувоенными салютами?
— Красивое выражение это твое «ебаться по нотам», — похвалил я. — По всей вероятности, даже не отрицательное, не осуждающее. Исходя из родственного ему выражения «как по нотам», то есть: хорошо, слаженно, организованно, получаем результат, приходим к выводу, что ты желаешь Кабакову хорошей организованной ебли… Да?
— Остряк-самоучка Лимонов. Я имею в виду, что он мне безразличен. Он из себя главу школы усиленно делает. Ревизионирует прошлое. Шестидесятники, работавшие рядом и параллельно, мы с ним не согласны. Главой нашим он никогда не был. Вообще-то, как я уже тебе сказал, мне это все до лампочки, я отошел от искусства. Я теперь, как там у Ницше?.. «Да-Говорящий» не бессмысленному искусству, но жизни… Ты мне лучше книги свои покажи, вот что…
Я вышел в «спальню», присел и вытащил с полки под шкафом наугад несколько книг. Они у меня на уровне пола хранятся.
— Вот на греческом… Еще одна по-гречески. Это итальянская… А вот на датском. Последняя французская…
Поповский с непонятной мне жадностью стал брать в руки книги, листал их, шевелил губами. Я вспомнил о его любви ко всему иностранному, но даже этой любовью его энтузиазм не объяснялся.
— Какая бумага отличная… Какие обложечки! Я всегда за тебя глотку драл, утверждал, что ты далеко пойдешь. Вот пошел и пришел. Но как же так, что у тебя денег нет с таким количеством книг? В Москве, издай ты столько, ты был бы миллиардером. Как Шолохов, собственный самолет бы имел!
— Другая система, товарищ… Деньги зарабатываю и проживаю, больших денег, как у совписов, их нет. Завтра не купят очередную рукопись — и окажусь под мостом.
Я сел на пол рядом с моими книгами.
— Давай, давай, показывай, что уселся. Или позволь, я сам в твое хранилище влезу?
— Полезай… — Я уступил ему место на полу.
Поповский осторожно опустил тело. Лег на бок и, загребнув рукою, как тюлень ластой, выгреб книгу. Американскую.
— Во, как они тебя… Не маленькой фоткой на задней обложке, но на всю переднюю врезали твою физию. Символ, что ли, да? Что ты автор и ты же герой, так?
— Очевидно. Я в их психологии не копался. А вероятнее всего, просто решили, что с такой обложкой книга будет продаваться. Если б решили, что фотография обезьяны продаст книгу, поместили бы фото обезьяны…
— Снобом стал? Или выпендриваешься? — Поповский любопытно поглядел на меня.
— Реалистом.
— Хочешь, я тебе обложку сделаю? Для следующей?
— Я не против. Сделай. Однако в каждой стране свой иллюстративный стиль. Я могу предложить издателю, но обыкновенно они предпочитают отечественную символику.
Выгребши все до единой книги, он сидел теперь среди них в недоуменном молчании. Поднял наугад несколько, положил опять. Поглядел на меня.
— Ну и что, ты доволен жизнью, я надеюсь?
— То, чего я хотел лет двадцать назад, я или уже добился, или добьюсь, однако… Я предпочел бы инстант-успех, случайную славу, а не упорное завоевание. Чудо, а не победу моего таланта…
— Блядь, он еще жалуется… — перебил он меня. — Да твоим бы друзьям по Москве шестидесятых такое бы? А? Леньке бы Губанову, если б он поимел все эти обложки, титры, его фото на передней. Умер на хуй, одно ведь стихотворение, подумай, одно, в «Юности», если не ошибаюсь, в 1966-м было напечатано. И все! А ты жалуешься…
— Не жалуюсь, но сообщаю тебе о своем предпочтении. В силе своего таланта и характера я никогда не сомневался. А чудо, оно от сил земли и космоса, из хиромантии и астрологии, родственно Калиостро и Нострадамусу. Чудо есть категория более высокого порядка, чем добытый талантом успех.
— Вот и чудо, что не помер ты, как Ленька или как другие, уцелел. Знаешь, он ведь уже, бедняга, разлагаться стал. Родители вернулись с дачи, а он сидит за столом в той же позе, в какой они его оставили. Только гниленький. В тридцать семь лет! Ваше поколение, Эдик, слабее моего оказалось. Смотри, сколько у вас мертвых. «Поручик» Делонэ ведь у вас здесь в Париже умер. Это Ленька называл его «поручиком». Так этому и вовсе тридцать пять было. Ты с ним общался здесь?
— Издалека виделись.
— Вовка Иванов умер. Ты ведь знаешь, да? Так и катался труп в кожаном пальто, в кепке и в анархистских круглых очках по городу, пока к вечеру в парке уборщик разбудить попытался. Думали, пьяный. Герка Туревич давно уже умер, раньше Губанова. Женя Харитонов умер. Пятницкий умер. Игорь Ворошилов умер в этом году. Зверев умер…
— Ну, Зверев твоего, а не моего поколения…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мертвые отняли у нас массу времени. В три часа ночи я посадил его в вызванное по телефону такси и назвал шоферу адрес. Полулежа на заднем сиденье, он улыбнулся мне не только физиономией, но всем телом студня.
Лежа в постели в темноте, я анализировал появление пассажира машины времени. Только что отброшенный в прошлое на восемь часов, я не чувствовал раздражения, там побывав. Это было славное героическое прошлое юноши-поэта, явившегося из провинциального города покорять Москву. Такое прошлое может с успехом украсить биографию любого знаменитого писателя. Моя юность, скажем, нравилась мне больше, чем юность Трумэна Капотэ. Полуголодное существование, ужасно бедные, но вспоминаемые ныне с романтической грустью московские комнаты, павшие на баррикадах искусства друзья… Прекрасно смотрелась в биографии красивая, седая и большая жена моя Анна, «бедная страдалица», как она себя называла, сопровождавшая меня в скитаниях… пока хватало у нее сил…
Теперь у них там пишут, что шестидесятые — начало семидесятых были годами застоя. Если стулья и кресла большой власти придавливали в те годы все те же старые задницы (а не задницы помоложе, как сейчас), если не продвигались по служебной лестнице и в званиях нетерпеливые и энергичные бюрократы, это еще не значит, что в народной жизни был застой. Застой административный, может быть, и был, но в культуре был взрыв. Мы придумали себе культуру. Существовало движение или, вернее, сразу несколько движений. Тысячи индивидуумов кипели вместе в одном бульоне, одержимые искусством. Другое дело, что да, немногие выжили спустя десятилетия, немногие развились и остались живы в другой культурной эпохе — нынешней. Поповский — тип, прилетевший ко мне в машине времени оттуда, «из застоя». Случайный гость.
По крыше застучал дождь и вернул меня из шумной Москвы конца 60-х годов в Париж. Начиналась осень, и должна были выйти в издательстве «Рамзэй» моя книга рассказов. И должны были появиться или не появиться статьи о ней. И местные, парижские «плохие мальчики» желали иметь меня в своей группе…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он пришел еще раз. То есть он пришел бы и множество раз после этого, желание у него, кажется, было, но случилось так, что во второй раз, разделив со мной обед и вино, он уснул в кресле. Он всегда обладал этой, на мой взгляд, весьма счастливой способностью отключаться и засыпать вдруг посреди самой шумной группы. Откинув набок голову — сквозь редкие седины просвечивал череп в залысинах, — он спал, подхрапывая, и ниточка слюны катилась вниз по подбородку и капала на грудь его новой, купленной в Париже джинсовой куртки… Ну уснул и уснул, мало ли видел я неопрятных и неприятных спящих, я, однако, ждал нескольких визитеров. Фотограф Джи Джи должен был принести мне контрольные листы с моими фото, я обязан был выбрать две фотографии. И симпатичный профессор-пэдэ из Голландии должен был явиться с дистанцией в тридцать минут меня интервьюировать. Я не знал, что мне с Поповским делать. Растолкать? Разбудить?
Джи Джи, хромая, веселый, шумно прозвонил. Явился на двадцать минут раньше по праву близкого друга. Поповский спал себе в кресле, несмотря на то, что трезвон и резкая манера передвижения фотографа, навьюченного тремя сумками с аппаратурой, способны были бы разбудить и слона, во всяком случае, проснулось бы и очень толстокожее животное.
— Это кто? — воскликнул Джи Джи бесцеремонно. — Этот старикан — твой отец?
Я поглядел на «старикана-отца». Он выглядел таковым. Однако, если бы не Джи Джи, я не решился бы увидеть Поповского «стариканом», опознать его как такового.
Скрипя бамбуковым креслом, Поповский заворочался и открыл глаза.
— Бонжур, мсье! — закричал ему наглый Джи Джи.
Поповский поспешно заулыбался и пригладил череп.
— Бон жюр! — сказал он старательно и пожал руку Джи Джи.